Генезис и идейное становление подпольного героя в творчестве Ф.М. Достоевского
Криницын А.Б.
В черновиках к "Подростку" есть знаменитое рассуждение Достоевского о сущности “подполья”:
Нет оснований нашему обществу, не выжито правил, потому что и жизни не было. Колоссальное потрясение, — и все прерывается, падает, отрицается, как бы и не существовало. И не внешне лишь, как на Западе, а внутренно, нравственно... Я горжусь, что впервые вывел настоящего человека русского большинства и впервые разоблачил его уродливую и трагическую сторону. Трагизм состоит в сознании уродливости... Только я один вывел трагизм подполья, состоящий в страдании, в самоказни, в сознании лучшего и в невозможности достичь его и, главное, в ярком убеждении этих несчастных, что и все таковы, а стало быть, не стоит и исправляться!.. Еще шаг отсюда, и вот крайний разврат, преступление (убийство)”. (16; 329)(1).
Таким образом, Достоевский считает, что подполье — главное определяющее свойство изображенного им “русского большинства”. И действительно: почти всех главных героев Достоевского объединяет некий комплекс черт, свидетельствующий об их “подпольном происхождении”. Ниже мы попытаемся выделить и перечислить эти черты, что поможет нам понять в целом логику построения характера у Достоевского.
Достоевский подчеркивает в подпольной жизни ее неполноценность, призрачность (“все прерывается, падает, отрицается, как бы и не существовало”). Жизнь реальная подменяется в подполье, от страха перед действительностью, жизнью в воображении. Но самое страшное то, что в подполье происходит укоренение человека в сознательном, метафизическом зле — не по слабости или низости характера, а по убеждению и отчетливому желанию. И вместе с тем чувствуется, что Достоевский как автор очень ценит, несмотря ни на что, своих подпольных героев и придает их чувствам и переживаниям самое серьезное значение, как чему-то кровно близкому, считая, что именно от их духовных поисков зависит судьба России.
Очевидно также, что духовное становление большинства героев Достоевского проходит по одной и той же схеме, с повторением одних и тех же неправильностей и нарушений, и именно эти общие закономерности развития, общий психологический опыт (пусть даже отрицательный) обуславливают духовное родство многих героев в каждом романе, что и позволяет говорить об их двойничестве, при всей их разнице в идеях и отдельных чертах характера. Подполье является, таким образом, духовным пространством, где формируются характеры и генерируются идеи героев.
Попробуем наметить в самых общих чертах путь развития подпольного героя.
На первой стадии своей духовного развития подпольный герой является нам как “мечтатель” по своему психологическому складу, то есть человек, живущий почти исключительно своим внутренним миром, питающийся своими мыслями и грезами, обогащающий свою душу не общением с людьми, а чтением книг, и потому утративший связь с реальной жизнью, замкнувшийся на себе. Поэтому он беззащитен перед оценкой себя со стороны. Если другой не признает ценность его внутреннего мира, то этот мир вместе с его обладателем вообще оказывается фикцией. Никак не соотносясь с жизнью, мечтатель проваливается в пустоту (отсюда бесконечные образы углов, каморок, луны, Америки и вообще существования в пустоте у героев Достоевского ).
“Странное” детство, в котором “мечтательность все съела” (16; 187), детально описывается лишь у Аркадия Долгорукого (“Да, я мечтал изо всех сил и до того, что мне некогда было разговаривать... Особенно счастлив я был, когда... уже один, в самом полном уединении,... начинал пересоздавать жизнь на иной лад,” — 13; 73), но по немногим скупым замечаниям автора мы узнаем о сходном периоде жизни и Настасьи Филипповны, и Ивана Карамазова, и Ставрогина, которого с детства сделал мечтателем Степан Трофимович:
Надо думать, что педагог несколько расстроил нервы своего воспитанника... он был тщедушен и бледен, странно тих и задумчив... Степан Трофимович сумел дотронуться в сердце своего друга до глубочайших струн и вызвать в нем первое, еще неопределенное ощущение той вековечной, священной тоски, которую иная избранная душа, раз вкусив и познав, уже не променяет потом никогда на дешевое удовлетворение. (Есть и такие любители, которые тоской этой дорожат более самого радикального удовлетворения, если б даже таковое и было возможно.) Но во всяком случае хорошо было, что птенца и наставника , хоть и поздно, а развели в разные стороны. (10; 35).
“Любители”, которые дорожат своей мечтой более, нежели ее осуществлением, — это и есть настоящие “мечтатели”, о которых Достоевский пишет, как мы видим, достаточно жестко. Нам дается понять, что воспитанник остался не только вдохновлен на всю жизнь возвышенными идеями, но и чем-то отравлен. Данное воспитание дало толчок ко всему будущему развитию Ставрогина и во многом предопределило страшную двойственность его характера.
Незнание реальности оборачивается для мечтателя тем, что когда он пытается преодолеть свой солипсизм, то делает это крайне эксцентричными поступками, которые никак не вписываются в реальную жизнь, будучи аффектированными, “надрывными” и в то же время до крайности беспомощными (мечты о поджоге и изнасиловании Ахмаковой у Подростка, скандалы Настасьи Филипповны, преступление Раскольникова, беснование Ставрогина, попытка самоубийства Ипполита). Все эти отчаянные действия бесполезны, лишены положительного содержания и выдают полную неспособность героев реально изменить себя и свою судьбу. “Мечтательное” прошлое продолжает трагическим образом ограждать героя от действительности и приговаривает его к полному одиночеству.
Одновременно мечтателя постигает некая жизненная катастрофа, резко отделяющая его от прочих людей, в результате чего герой начинает болезненно переживать свою неполноценность и обездоленность. Для одних героев это крайняя бедность (как для Раскольникова, Ивана Карамазова), для других — унижение или бесчестье (для Шатова, Кириллова, Аркадия, ростовщика из “Кроткой”, Настасьи Филипповны и Сони), для третьих — неожиданное осознание своего позорного происхождения (для Аркадия, Шатова), для четвертых — неизлечимая или смертельная болезнь (для Мышкина и Ипполита). Тут-то и происходит перерождение мечтателя в подпольного героя, когда он озлобляется на людей, отталкивающих и презирающих его (по глубокому убеждению героя). Встретив холод и равнодушие в ответ на открытость, насмешки вместо любви, герой снова и окончательно уходит в себя, враждебно настроенный против всего мира и лелеющий самые немыслимые планы овладения им.
Совершается как бы внутреннее "грехопадение" мечтателя. К отстраненности от жизни прибавляется озлобленность. Когда и как это происходит, читателю остается неизвестным, этот момент тщательно скрыт автором. Он происходит глубоко внутри, в душевной глубине героя и всегда до начала действия романа.
Это превращение свершается втайне для окружающих за месяцы (или за годы) и внешне характеризуется особым, демонстративным молчанием героя (в результате которого Кириллов даже разучился правильно говорить (“я мало четыре года разговаривал и старался не встречать, для моих целей, до которых нет дела, четыре года.” “Я презираю, чтобы говорить”— 10; 76, 77). Такое молчание означает принципиальную отъединенность от людей и невозможность общения. Такое молчание мы встретим также у Ипполита и Рогожина (начиная со второй части романа) и Шатова. Даже князь Мышкин, один из самых просветленных героев, появившись первый раз у Епанчиных, произносит фразу в духе шатовских: “Я нелюдим, и, может быть, долго к вам не приду” (8; 65). Вспомним также, как неожиданно заговорил молчавший до этого Смердяков (“У нас валаамова ослица заговорила, да как говорит-то, как говорит!” (14; 114). Наконец, Великий Инквизитор перед Христом “за все девяносто лет высказывается и говорит то, о чем все девяносто лет молчал.” (14; 228). Молчание усугубляется также затворничеством героя. Так Раскольников намеренно не выходит сутками из ненавистной ему каморки-гроба (чтобы накопить побольше злобы на весь мир — 6; 320) и замыкается в угрюмое уединение больной Ипполит: “улица стала... производить во мне такое озлобление, что я по целым дням нарочно сидел взаперти, хотя и мог выходить, как и все”— 8; 326).
В романе мы видим героя уже после перерождения, а о его мечтательном, фантастическом, “шиллеровском” прошлом обязательно рассказывается в его предыстории, ибо без этого невозможно понять, по мнению автора, новое душевное состояние. Для посторонних же наблюдателей превращение происходит мгновенно, неожиданно и ужасно, что мы можем наблюдать на примере Раскольникова, Настасьи Филипповны, Ставрогина, Верховенского, Кириллова и т. д.
Психика и сознание героя раздваиваются, появляется желание властвовать над миром через зло, путем "переступления границы”. Но сохраняются и чистые, хотя и отвлеченные, юношеские помыслы и наивная жажда встречной любви и теплоты, в ответ на которую можно было бы самому полюбить весь мир, вступив тем самым в “общий пир и хор жизни”. Так в одном человеке совмещаются два: мечтатель (“Шиллер”) и парадоксалист — философ индивидуализма и своеволия, чьи взгляды потом выстроятся в законченную систему у Великого Инквизитора. Эти две сущности по очереди сменяют друг друга, и человек отныне не властен над своими побуждениями и поступками. Внезапно для самого себя он может совершить что-либо очень жестокое, потому что внезапно нахлынувшая обида за прошлое может затмить все остальные чувства и ненависть ко всем изольется неудержимым порывом. “Я был общечеловек, я кончил человеконенавистником” (11; 284) — эта фраза из подготовительных материалов к "Бесам" рисует общий путь развития подпольных героев.
Особенно ясно вырисовывается подпольное происхождение большинства героев Достоевского в черновых записях к романам, где построение почти каждого образа начинается с указания на его раздвоенность, противоречивость, благородство (искаженное и подавленное негативными впечатлениями детства), крайний эгоцентризм, мечтательность, замкнутость и озлобленность, — так что налицо бывает некий схематизм, от которого писатель затем старательно избавляется, усложняя или даже целиком изменяя характер персонажа (как это было в случае с Мышкиным). Но в основе их характера все равно все останется подпольная психология, объединяющая их всех и делающая сразу узнаваемыми как “героев Достоевского”.
Следующий этап после ухода в подполье — зарождение у героев идеи, их самой важной мысли, придающей смысл всей их жизни. Когда в момент кризиса (затворничества) герой окончательно теряет равновесие, перед ним возникает “стена” — символ неумолимых природных законов, говорящих человеку о его неминуемой скорой смерти (как образ фигурирует в "Идиоте" и "Записках из подполья"). С придвижением этой глухой и страшной “стены” вплотную герой не может более жить, не разрешив для себя “проклятых вопросов”; ему становится необходимо осмыслить, “укоренить” свое существование в мире, разрешить для себя вопрос о бессмертии — “высшую идею”, без которой не может жить человек. Именно во время этих страшных минут персонажи обретают свои “идеи”, которые могут быть самыми разными (например, Кириллов и Шатов, месяцами находясь в одной комнате, вынашивали диаметрально противоположные идеи). Но в целом, как бы герои не формулировали свои идеи в каждом конкретном случае, сущность их может быть сведена к двум понятиям: богочеловечества и человекобожества. Либо “есть Бог и бессмертие”, либо “Бога нет” и “все дозволено”. Подобные надличностные идеи приобретают над героями непобедимую власть: “вдруг поразит какая-то сильная идея и тут же разом точно придавит их собою, иногда даже навеки. Справиться они с нею никогда не в силах, а уверуют страстно” (10; 27). Сказанное здесь про Шатова вполне применимо ко всем “подпольным” героям романов Достоевского.
С рождением идеи завершается наконец период “мечтательства”: идея принимается как указание к действию: “Самая яростная мечтательность сопровождала меня вплоть до открытия “идеи”, когда все мечты из глупых разом стали разумными и из мечтательной формы романа перешли в рассудочную форму действительности. (13; 73).
Важно отметить, что идея является героям не как логическое убеждение, а как идеал красоты. Герои созерцают, “чувствуют” идею, по выражению Ставрогина, который “почувствовал совсем новую мысль”(10; 186). Более подробно объясняется это выражение в черновиках к "Подростку":
“Тут было только чувство. Доводами, что право и что не право, я даже и не смущался, напротив, ощущал в этом невыразимую красоту, и чувствую даже теперь, что никто бы не мог меня переспорить... Тут не теория, а красота, тут могущество, все дело в могуществе... Я записываю — не прощения прошу, я, может быть, и теперь таков. Только идея выросла”. (16; 216)
Такова сущность всех идей у героев Достоевского. Все они имеют сверхчувственный идеал, с которого их невозможно сдвинуть иначе, как представив другой, более прекрасный. Убеждать же логическими доводами их бесполезно, что и объясняет их пресловутый фанатизм, как страстных верующих, так и страстных атеистов.
Идея может родиться ослепительно прекрасной и великой, возрождающей собой человека, а может быть губительной для него и для многих других. В случае благополучного исхода, человек выходит из подполья и начинает новую жизнь, как и случается с Мышкиным и Шатовым, которые решаются прийти обратно к людям. Но я продолжу рассказ о персонажах, остающихся в подполье — в безмерном самоутверждении.
У них идея замышляется прежде всего как месть всем окружающим за непризнание. Условием существования подпольной идеи продолжает оставаться прежде всего уединение. Герой “удаляется в свою мрачную идею” от людей (16; 340), как в некую пещеру. “Вся твоя идея — это: “Я в пустыню удаляюсь,” — говорит Версилов Аркадию (16; 242). Но при отчуждении от всех людей герою еще непременно надо могущества, чтобы смочь отомстить всем обидчикам. “Вся цель моей “идеи” — уединение”, но “кроме уединения мне нужно и могущество,” — откровенно заявляет подросток (13; 72), и далее поясняет: “С самых первых мечтаний моих, то есть чуть ли не с самого детства, я иначе не мог вообразить себя как на первом месте, всегда и во всех оборотах жизни.” (13; 73-74). Так же мыслят все герои данного ряда. Аркадий воображает себя Ротшильдом, Ганя Иволгин — “королем иудейским”, Раскольников — Наполеоном, Иван — Великим Инквизитором, Ипполит — дипломатом Остерманом, Верховенский — вершителем истории(2) и т д.).
Воплощением этих чувств у Аркадия оказывается образ отдаленного острова, где он был бы всевластным царем: “...идея отчуждения родилась у него еще давно, именно в желании сделаться царем острова, которого бы никто не знал, на полюсе или на озере Средней Африки. (16; 93, 37). Нельзя не заметить, что этот образ — ярко романтический по своему происхождению, символизирующий мечту романтика о недостижимом идеале — стать на “тихом островке” “царства дивного всесильным господином” , по выражению Лермонтова. Подполье таким образом выявляет перед нами свое романтическое происхождение. Романтическим является и образ Наполеона — властителя и гения, неотступно преследующий сознание подпольного героя.
Но реальность величия подпольный герой может получить только через признание его другими людьми, и потому другой — одновременно желанен и страшен. Герою, до сих пор в мечтах ощущавшему себя центром вселенной, нужно всеобщее и полнейшее признание — признание своей гениальности и наполеоновского достоинства ( а иногда даже и своей божественности — вспомним мечты Кириллова, Раскольникова, Аркадия). И здесь возникает у персонажа неудержимая потребность в исповеди. Исповедь становится для героев моментом или всеобщего признания, или безжалостного уничтожения. Им нужен сразу “весь капитал” — они намерены “лишь четверть часа говорить и всех, всех убедить” (Ипполит). Так же и Аркадий Долгорукий, пустившись в излишние откровенности у дергачевцев, “торопится их убедить и перепобедить”, и вспоминает: “это так было для меня важно! Я три года готовился!” (13; 49).
Разумеется, к решительному “завоеванию всех” герои никогда не могут ощутить себя окончательно готовыми. Они должны накопить предварительно в подполье силы или заручиться каким-либо страшным, сверхчеловеческим поступком (богатство подростка, убийство Раскольникова, самоубийство Кириллова, мерзости Ставрогина ). Однако и заветные слова, выношенные бессоннными ночами, и отчаянные поступки могут оказаться в глазах людей просто смешными, а потому презренными. Этого герои боятся больше всего.
Получается, что исповедь — это всякий раз одновременно свидетельство о силе и о слабости героя: в силе, потому что вынуждает другого молчать, слушая, как он “утверждает” свое самолюбие, “свое своеволие”. И в слабости — потому что не выдержал, заговорил, разрушил молчание, выдал свою нужду в людях и свою зависимость от них — то есть одновременно уронил свое самолюбие. Эти две причины и обуславливают двойственную оценку исповеди другими героями со стороны: при осознанности ее неизбежности она может расцениваться как крик души , призыв “горячего сердца” либо как скандал, неуместная выходка, неумение сдерживать свои чувства, эгоистическая попытка привлечь к себе всеобщее внимание. Исповедь оказывается для подпольных героев выходом из молчания, уникальным и единственным способом общения для подпольных героев , которые в принципе не умеют общаться и боятся людей. Боятся из-за того, что встреча с другим — слишком ответственное, огромное для них событие: в подполье они разучились обращаться с людьми и понимать их.
В свете вышеизложенного можно четко проследить, как постепенно подпольным героем становится Рогожин. Из живущего настоящей, полнокровной жизнью, непосредственного в своей грубоватости купца, каким мы видим Рогожина в первой части романа, формируется затем угрюмый молчальник, уходящий от всякого общения, но очень тонко разбирающийся в душевном состоянии окружающих (князя, Настасьи Филипповны, Ипполита), интересующийся богословскими и философскими вопросами, странный “созерцатель”, заглядывающийся подолгу на жуткую картину Гольбейна и взращивающий в глубине души замысел убийства, так что при сопоставлении Рогожина в конце романа с Ипполитом выявляется их психологическая общность: “les extremités se touсhent” (“крайности сошлись”).
В "Подростке" же, наоборот, изображается преодоление героем подполья в своей душе, когда оно еще не успело войти в кровь и стать неотъемлемой частью личности. Именно такую ситуацию мы наблюдаем в романе "Подросток", на примере судьбы Аркадия. Настрадавшийся в детстве от своего ложного положения, сиротства и беззащитности, он замкнулся в себе и уже вынес из одиночества идею безграничного владычества над людьми — идею Ротшильда. Однако эта идея не успевает глубоко пустить корни и переродиться в “злокачественную”. Жизнь заставляет его постоянно отступать от этой идеи и выявляет его неспособность к сосредоточенному и враждебному уединению — в силу природной отзывчивости и добродушия. Главным же, что оказало на него серьезное влияние, спасши от подполья, была встреча с родными, обретение любимого отца, приобщение к тихой кротости и благостности матери, любовь к Ахмаковой и встреча с Макаром Долгоруким, показавшему Аркадию идеал благообразия.
Подводя итоги наблюдений, попробуем окончательно сформулировать, что же Достоевский обозначает понятием “подполья”: склад личности, ощущение, идея или духовное пространство?
Это и психологическое состояние, и тогда это чувство крайнего отчуждения от людей (“идея отчуждения”), комплекс неполноценности, желание быть без людей, и все-таки возвышаться над ними. (Романтический остров).
Это и характер — крайняя раздвоенность чувств, способность к добру и злу одновременно; необыкновенно усиленное самосознание (от книг) — в возмещение отсутствия реальной жизни и положительных качеств (“усиленно самосознающая мышь”); беспрестанное самокопательство и “отвлеченность” ума, мечтательность.
Это и комплекс идей, идейное пространство, и тогда это идея безмерного возвышения или же идея осчастливить человечество (Кириллов, Иван Карамазов, Верховенский, Раскольников). Эти две идеи друг другу не противоречат: конечным результатом возвышения и должно стать пересоздание мира. (Апокалиптическое сознание).
(1) Все ссылки на текст Ф.М. Достоевского даются на Полное собрание сочинений в 30-ти тт., Л., “Наука”, 1971-1989, с указанием в скобках первой цифрой — номер тома, второй — страницы.
(2) В черновиках читаем: ”Нечаев страшно самолюбив, но как младенец... “Мое имя не умрет века, мои прокламации — история. Моя брошюра проживет столько же, сколько проживет мир”. (11; 150).