Ефим Васильевич Честняков
А. В. Грунтовский, А. Г. Назарова.
Ефим Васильевич Честняков родился 19 (31) декабря 1874 года в деревне Шаблово Кологривского уезда Костромской губернии в крестьянской семье. Он был, не считая двух сестер, единственным сыном-кормильцем. Таких детей, на которых со временем ложилось содержание семьи, называли честняками. Отсюда и фамилия.
Ефиму Васильевичу дано было родиться поэтом в самом исконном, святом смысле этого слова. Нужда и труд не омрачили детских воспоминаний, но с самых первых шагов подвигнули его на чудесную стезю. Не всякому дается до преклонных лет сохранять живую детскую веру в красоту божьего мира: “Утро... Я пробудился... Едва брезжит свет, еще не рассвело. В избе тихо и никого нет. Только мухи пролетывают, да тараканы шуршат по стенам... Постель, где лежу, на полу. У лавки — светец. Холодные уголья в корытце, и на полу лучины. Хлоп-хлоп, хлоп-хлоп... хлопают мялки. Мнут лен в деревне. Тук-тук, тук-тук — молотят на гумнах... Мне жутко в избе одному. Поднялся на постели и к окну подошел... На улице иней белеет как снег. А может, уж это и снег навалил... Из избы я выбегаю в одной рубашонке...”1 “А в голбце чуда были. Жили соседушко да кикимора — на подволоке и под подволокой. Особенно под лестницей — тут место такое... Словно мизгиревы тенета. А лизун жил за квасницей в трубе да в овине, а лубяная труба выходила на стену сбоку. Когда я заглядывал в трубу с голбца, там все была сажа и светилась как будто черным лаком покрыто... Светилось сверху и слышно было в трубе у-у-у...”
Из письма к И. Е. Репину от 18.12.1901г.:
“У меня страсть к рисованию была в самом раннем детстве, лет с 4-х, точно не знаю. Мать моя отдавала последние гроши на бумагу и карандаши. Когда немного подрос, каждое воскресенье ходил к приходу (4 версты) и неизбежно брал у торговца Титка серой курительной бумаги, причем подолгу любовался королевско-прусскими гусарами, которые украшали крышку сундука, вмещавшего весь товар Титка. В храме особенной моей любовью пользовались Воскресение и Благовещение. Когда идут в город, то со слезами молил купить “красный карандаш”, и если привезут за 5 к. цветной карандаш, то я — счастливейший на земле и готов ночь сидеть перед лучиной за рисунком. Но такие драгоценности покупались совсем редко, и я ходил по речке собирать цветные камешки, которые бы красили. У отца тщательно хранились несколько лубочных картин — подарок мирового посредника, научившего отца грамоте. Ко мне приходили дружки, дети деревни, рисовать и выстригать им, причем работал “исполу”, т. е. половина бумаги, которую принесут, идет мне (это такая ценность), другая используется для них. Все дни напролет проходили в рисовании, выстригании. Девкам и бабам делал петушков и разные финтифлюшки на сарафаны. В подробности вдаваться не стану. Как мучился, исследовал, добивался... Впервые карандашный рисунок увидел в комнате учительницы — контур дерева, обыкновенная плохая копийка. Но я был в восторге. Отчего у меня так не выходит? Ломал голову, всматривался в деревья, хлестал ветвями и сучьями по снегу и смотрел на отпечаток — не увижу ли чего, что бы помогло разрешить загадку. Учительница не могла мне помочь: она совсем не рисовала, этот рисунок кто-то подарил ей.
В самом раннем детстве сильнейшее влияние имела бабушка. Она много рассказывала сказок про старину, которую любила и хорошо умела передавать. Дедушка был мастер рассказывать про свои приключения: как два раза ходил пешком в Питер (за 1000 верст) депутатом от мужиков хлопотать перед барином, как отбегался от солдатства и пр. Он рассказывал и сказки, и не забуду, как чудно рассказывал. От матери слушал сказки и заунывные мотивы. Отец перед праздниками вслух читал Евангелие. Поэзия бабушки баюкала, матери — хватала за сердце, дедушки — возносила дух, отца — умиротворяла... Вот обстановка моего детства со включениями тетушек, дядюшек, молодых и старых, девушек и замужних, и деревни с ее незамкнутой, общительной, свободной жизнью.”
Потом была деревенская школа в деревне Крутец, что в полутора верстах от Шаблова. “По деревенским воззрениям того времени учиться грамоте я запросился рано. В деревне учил по буквослагательному способу дядюшка Фрол. Меня не хотели пускать, но я плакал, и отвели к Фролу шутя — прибежит-де обратно. Но я не пришел, стал так славно учиться, что дядюшка Фрол написал даже похвальный лист. На следующий год в версте от деревни открылась земская школа, и я поступил туда. На мое счастье учительница была хорошая. Так как учился я славно, то учительница и поп очень советовали по окончании курса поступить в уездное училище, но родители и слышать о том не хотели. “Иль у сокола крылья связаны? Иль пути ему все заказаны?” — вдохновлялся я Кольцовым и тосковал. Годы шли в неравной борьбе, и так и остался при них, если бы в одно прекрасное время не улепетнул из родительского дома в город. Уже месяц прошел от начала занятий, но смотритель принял меня без экзаменов. Родители заметили, что, видно, делать нечего...”
В кологривском уездном училище преподавал рисование Иван Борисович Перфильев — первый профессиональный учитель Честнякова, он же ставил в Кологриве самодеятельные спектакли. Театр, живопись, поэзия слились в сознании Ефима в единое целое. Так на всю жизнь и осталось у него: писать пейзажи стихами, рассказы — красками и все это вместе — одна драма, одна судьба.
Окончив в 1889 году кологривское училище Честняков поступает в учительскую семинарию (село Новое Ярославской губернии). Он писал: “Что касается семинарии, то без ненависти не вспоминаю ее. Прощу ли когда-нибудь наставникам и тому обществу, которое поручило им преступную роль исполнять бесчеловечные выкладки, убивающие молодые силы? Но как ни старались засорить голову и помешать работать мысли, — напрасно... Книги и даже учебные предметы давали материал для обобщений, и мой ум, привыкший самостоятельно вдумываться, хоть и с грехом пополам...... Но выработал свое мировоззрение. Фундамент получил, постройка здания началась по окончании семинарии, когда наступил последний фазис в моем развитии — критическое отношение к жизни во всей ее сложности”.
В 1894 году, получив звание народного учителя Ефим Васильевич назначается в село Здемирово Костромского уезда. Здемирово соседствует со знаменитым селом Красным — на Волге, с мастерами которого художник, возможно, общался.
Через год его переводят в Кострому в училище при приюте для малолетних преступников.
Кострома — город почти европейский. Ефим Васильевич работает, учится, читает. Его интересы широки: классическая литература, философия, педагогика.
Приезжая помогать родителям в деревню, Честняков познакомился с Александром Васильевичем Пановым, что служил в селе Илешеве в четырех верстах от Шаблова. Скромный и разносторонне образованный батюшка становится другом и духовным отцом Честнякова. “...Ал. В. Панов был тогда моим идеалом. Давно уже, но в душе живет и теперь...” — вспоминал 30 лет спустя Ефим Васильевич.
В 1896 году Честнякова назначают учителем в село Углец Кинешемского уезда. Что было причиной ежегодных переводов — мы не знаем, но также дадено будет ему бродяжить позже в Петербурге. Господь посылал ему людей, книги, события, с тем чтобы заточить потом на полвека в Шаблове?... Но это все впереди, а пока — четыре года в Кинешме — опять учеба, книги, театральные подмостки. Пометки на полях журналов и книг сохранили его читательские впечатления — мысль зрелую и ищущую.
В декабре 1899 года, заручившись письмами своих кинешемских друзей-меценатов, собрав свои рисунки и картины, Ефим Васильевич отправляется в Петербург в надежде поступить в Академию Художеств. Но... образовательный ценз — провинциальная семинария не давала гимназического образования. Честняков получает разрешение заниматься в скульптурном музее Академии. Новые друзья отправляют его в Куоккала к Репину просить о помощи — взять в ученики. Илья Ефимович почувствовал будущее в скромном провинциале и помог устроиться в Тенишевскую мастерскую, где он сам и преподавал, а с ним — А. Куренной, П. Мясоедов, Д. Щербиновский, старостой группы был И. Билибин.
Приверженцы “Академии”, мирискусники, поклонники импрессионистов и передвижников, поэзия символизма, столичный театр, опера, музеи... прозрения и искушения обступают со всех сторон.
Тогда же он пишет:
“Борьба за правду осуществляется через искусства поэзии, музыки, живописи... Искусство и простой быт (родной край) влекли меня в стороны, и я был полон страданий и думал, и изображал, и словесно писал: меня зовет искусство и, может быть, соединю вас всех воедино и выведу миру...”
Единственная фотография Честнякова относится к той поре. Позже он не любил сниматься, хотя сам мастерски владел фотоаппаратом и запечатлел для нас множество своих земляков. На этой фотографии перед нами 26-летний, скромный, европейски образованный человек. В нем что-то от Есенина, а еще больше от Пастернака. Аристократизм. А еще — спокойствие. Физическая и духовная сила. Застенчивость...
В те годы Честняков добивается первых успехов. Его работы оценил Репин: “Талантливо. Вы идете своей дорогой, я вас испорчу... Гордый вы человек... Вам нужно учиться. У вас способности. Держите в Академию. Вы свои эскизы берегите... Да, да, вы художник... Красиво... Вот и продолжайте дальше... Кисточкой заканчивайте как вам самому нравится... Вы уже художник. Это огонь, это уже ничем не удержишь. Что еще сказать Вам? Участвуйте на выставках... Создавайте себе имя... Выставляйте на “Мир искусства”...
Отчего же гордый! Нет, не гордый, но будучи усердным учеником, уже имеющий какое-то свое, высшее мнение. Сохранилось несколько работ той поры, близких к мирискусникам. Такие картины, как “Двое”, “В кафе” — это откуда-то из Парижа. А еще иллюстрации к Шекспиру, Гауптману, копирование полотен в Эрмитаже и одновременно — фольклорная тема...
Из письма Честнякова Репину от 12.12.1901г.:
“Все Ваши ученики работают спокойно под Вашим руководством, а я несчастный, менее всех их учившийся, — обречен учиться самостоятельно, как Бог на душу положит, т. к. всем существом своим принадлежу к Вашей школе (да простятся мне эти слова, если не гожусь для них). Вся суть дела в том, что не могу я профанировать свою русскую душу, потому что не понимают, не уважают ее; и не хочу ее заменить скучной, корректной, лишенной живой жизни душой европейца — человека не артиста, полумашины. Поэтому мне и приходится замыкаться в себе. Потому что в стране мы не хозяева: все обезличевшее себя заняло первенствующие места, а великое русское — пока вынуждено молчать до “будущего”.
Между тем Репин оставляет Тенишевскую мастерскую. Боязнь остаться без учителя заставляет Честнякова вновь поступать в Академию. Несмотря на ходатайство мэтра, повторная попытка поступить не удалась... И все же в январе 1902 года он был принят вольнослушателем в Высшую художественную школу при Академии, но определили его не к Репину, а в класс П. Е. Мясоедова, В. Е. Савинского, Я. Ф. Ционглинского. Не прошло и года — в январе 1903-го Честняков оставляет Академию.
В письме к Репину от 10.04.1902г.:
“Неизмеримо глубока душа твоя, великий народ. Нет народа более скромного и более гордого, чем ты. И скромностью твоею, гордостью кичливо пользуются наглые люди: необъятно для них любвеобильное сердце твое и недоступны твои высокие идеалы.
И терпит, все терпит великий народ, все еще не исстрадалось сердце его, — и поет он песню свою беспредельной глубокой тоски о чудесно прекрасной жизни...”
Честняков понимал, что за салонными фразами типа “народное искусство” ничего истинно народного нет: “Город с его культурой во всем превосходстве над деревней... А это не совсем так. Не опасайтесь, что низко вам спускаться с пьедестала, может быть он не так высок”.
После посещения в 1902 году в Петербурге кустарной выставки художник писал Репину:
“Кустарная выставка. Бедный народ: ты снес сюда за тысячи верст уже последнее свое достояние. — Разве они поедут к тебе? Нет, ты им привези, хоть последнюю курицу продавай. Вижу, как задавлен и материально, и духовно — бедность во всем. Твои подражания европейским образцам слабы, потому что ты и беден, и не имеешь знаний. Самобытность тоже исчезает: нужда доканала тебя — до искусства ли тут, да и вынужден стыдиться высказывать свою душу, ты забит, скрываешь себя, знаешь, что не уважают тебя.
Княгиня Тенишева выставила сани, дуги, балалайки, расписанные Малютиным. Дуги проданы по пять рублей. Если бы делал мужик, я сказал бы: “Как хорошо, самобытно” и по возможности помог бы пойти дальше в искусстве. Но это делал Малютин, и я говорю: “Скучно это подражание”. Я много видел подобных вещей в простом народе;хоть искусство и должно проникать во все скважины жизни, но мы еще так бедны для этого, и мне жаль Малютина, что он не смог найти более серьезного приложения сил...
Действительно ли вы уважаете русскую нацию? Если да, то покажите на деле: во всем, в государственном строе, во всех деталях жизни, до сих пор Русский человек вынужден был скрывать свою душу…
Взял бы я бич и выгнал вон толпу праздных людей с кустарной выставки...”
Лето 1903 года. Честняков в Кинешме. Попытка помочь семье продажей картин не удалась. Осенью 1903-го он снова едет поступать на курс к Репину. И снова — не судьба... Оставляет Петербург — до мая 1904 года занимается в Казани в натурном классе под руководством Скорнякова и Игишина. Затем опять Петербург. Январь 1905-го. “Кровавое воскресенье” — начало конца. Честняков участвует в демонстрациях протеста и попадает под надзор полиции, поставив тем самым крест на Академии.
Но решение, видимо, было принято еще раньше — после пятилетних мытарств он возвращается в деревню в ноябре 1905 года. Остались строки:
О, нет — холодный город для меня
И чужд, как будто не родня...
А в записной книжке:
“... Уехал — спас свою душу от соблазна. Художник должен быть чист перед совестью.”
Дружба со многими и многими осталась, о чем свидетельствует переписка с И. Е. Репиным, К. И. Чуковским, а позже — с С. М. Городецким, А. П. Чапыгиным и др.
Из письма к Репину от 23.04.1902г.:
“Прости, добро — милое, кроткое дитя... Прости, наука — мудрый, благородный старец, — знаю: ты бы развернул передо мной вселенную. Прости, борьба за правду — мужественный, прекрасный юноша: мы бы с тобой вмешались в судьбы мира, повели бы легионы на брань. Прости, жизнь, полная чар, — идиллическая блаженная жизнь, поющая, благоухающая... Меня зовет к себе искусство!” Так может говорить монах, уходя в затвор, принимая тяжкое послушание. А дальше — слог философа: “Красота — святое. Что не свято, то не красота. Борьба святого с грехом — это борьба красоты с безобразием, формы с хаосом, бытия с небытием, света с тьмою... Красота — свет, созидание, творчество, вечность, жизнь...”
“Красота так же неуловима, как воздух, как эфир, как гармония тени вселенной. Грубая, механическая, животная красота ниже ее — гармонии вселенной. Красота сама в себе награда живущему. Порочные люди несчастны. Грех низводит степени прекрасного. И всякий за себя ответственен и за других также…"
Дома надо помогать престарелым родителям, сестрам. Работ невпроворот, но нежное пристрастие к детям находит время : он устраивает с ними праздники, представления, сочиняет сказки, мастерит музыкальные инструменты: дудочки, гармошки, свирели... учит грамоте.
И для кого я пою и играю на лире?
Ах, и песен своих не могу я отдать
за сокровища в мире,
И славы не нужно, и мненье людей
И мила мне одна лишь улыбка детей.
К этой поре относятся его утопии, сделанные то в форме классического стиха, то фольклорной легенды, бесконечный роман о Марко Бессчастном, писавшийся во множестве вариантов всю жизнь: Греза, феи, крылатые люди переходили из рукописи на полотно и с полотна на сцену... Из овина он построил себе дом-театр, на чердаке которого (как он говорил — “шалашке”) и жил. Там собралась у него и библиотека: классика, столичные журналы, христианская литература, жития святых...
Ефиму Васильевичу не суждено было завести семью. Всю свою долгую жизнь любил он одну женщину — Марию Веселову, которую родители выдали в деревню Ложково. Сколько длилась эта любовь — столько писался роман о Марко Бессчастном:
…А я уйду теперь же в келью
И музы будут там со мной,
И стану я играть свирелью,
И разговаривать с луной.
Из записей А. Назаровой:
“Отец и мать Марии Михайловны родились в Шаблове. Они два раза обгорали и мать ее вдовела два раза. Семья у них была большая и потому родители Ефима Васильевича считали их бедными и не отдали Ефима за Марьку. Ее отдали насильно за Петрована Смирнова. Ефим Васильевич даже написал книгу “Марька”. После свадьбы она сильно затосковала, пришла побывать в Шаблово, и там стоял Ефим Васильевич. Он подошел к ней и спросил: “Ну как живешь, Марьюшка?” “Плохо, — говорит, — Ефим, не могу привыкнуть”. Он говорит: “Запечатано у меня сердце”. Она до самой смерти жалела Ефима Васильевича. Когда она болела уже перед смертью, лежала в Кологриве у дочери, он пришел к ней попрощаться, крест ей принес и все стоял у постели и говорил: “Марьюшка, я был сейчас на кладбище. Там, — говорит, — очень тихо, пташечки-то весело поют, шишочки с сосенок валяца. На этом свете, Марьюшка, мы с тобой не сошлись, на том свете мы с тобой сойдемся”. Заплакал и вышел. Как только он с ней простился, ушел, она сразу скончалась.”
В марте 1913 года Честняков делает последнюю попытку изменить свою жизнь: он привозит в Петербург новые удивительные полотна. Здесь, казалось ему, найдет он понимание...
Черновик письма к неизвестному адресату:
“В начале марта сего 1913 года приехал в Петербург, занимался до конца года в академической мастерской профессора Кардовского. Желал бы совершенствовать свои произведения и рисовать новые. Но нет нужных средств к существованию вообще и никакого запасного капитала нет у меня...
Перед Вами стоит человек, ищущий себе преимущественно художественного труда. Но если нет такого, то согласен принять работу другого рода, даже физическую. Хотя бы временно. Могу работать руками, ногами, писать, рисовать картины, портреты, иллюстрации, делать копии с картин музеев, декорации. Учить детей грамоте и репетировать более старших возрастов всем предметам... лепке, рисованию.
Есть стихотворения, сказки.
Могу декламировать в театре, петь и играть — вообще представлять, тем более, что это искусство также входит в предмет моих целей. У меня много лепных работ: фигурки людей в разных костюмах, всех возрастов и постройки разных мотивов своей композиции.
Я ищу хлеба и в данное время согласен был исполнять хотя бы и розничную малую работу — то здесь, то там; у одного на рубль, у другого на четвертак и т. д. Конечные же цели у меня — деятельность в деревне. И вообще желал бы ознакомиться в городе по возможности с делами всякого рода: живопись, скульптура, музыка, архитектура, машиностроение, агрономия, языковедение, астрономия, науки оккультные, театры и кинема и т. д.”
Из письма к Н. Абрамовой в Кинешму (лето 1913г.):
“У И. Е. Репина во второй раз был весной. Он спрашивал, принес ли литературу. Но в этот день ничего не пришлось читать. Много времени пошло на показание работ — живописных и лепных, которые у меня были с собой. “Выставляйтесь на “Мир искусства”, — говорит Репин. Публике и ему нравились работы (как высказывали). Были внимательны. Замечания: “Фрески... Русский Танагра...” Из публики, кажется, желали приобресть. Но я высказал, что глинянки совсем непродажны. А из живописных могут быть проданы некоторые.
Еще Репин направлял меня к барону Врангелю, заведующему скульптурным отделом Императорского Эрмитажа. Но в музей помещать не желал бы (по крайней мере теперь), — цели не те, еще не выполнены.
Приглашали выставлять лепные фигуры на выставку в Париж при Салоне. Но я не согласился...”
Черновик письма к неизвестному, 1913г.:
“Таскаюсь с грузом по городу (верст по семи может быть). Пальто изорвалось на плечах от лямок. Смотреть, кажется не скупятся… Но для дела толку никакого. Знакомлю со своими произведениями и идеями”. 18
В другом письме к Абрамовой, август 1913г.:
“Положение мое весьма неудобно: при отсутствии средств я стремлюсь создать “свою культуру” и забочусь о ее сохранении, тогда как у меня нет никакого своего помещения, мне некуда деваться со своими работами, а их все больше накопляется. О помещении в музей мне говорили (Репин, например), но я того не желаю. Считаю свои вещи не туда относящимися... Множество людей делают что-то для своего пропитания, мало думая о более существенном, неслучайном. Много ряби на поверхности вод, и ею то занимается большинство. И душа исстрадалась, что мало делается для коренного воздействия на жизнь. Кругом пасти и ловушки для всех, чтоб не было ни от кого капитального служения, не шли бы дальше ремесленного творчества. И так жизнь мало совершенствуется, тянется по кочкам и болотинам, тогда как давно пора устраивать пути и дороги, могучую универсальную культуру”.
Из рукописной книжки:
“Международная столица мошенников всех стран наподобие Риму стала удивлять зрелищами... Город вдали от своей страны, набегами собирающий дань и содержащий сестер и братьев своих невольниками. Какие права я могу получить от вас? Грех и грязь на ваших ярлыках и дипломах. Было бы позором явиться с ними перед собратьями, потому что это бы говорило о вступлении с вами в сообщество...”
Собственные принципы Ефима Васильевича были таковы, что о делании имени, а тем более денег, не могло быть и речи. Но радостное желание показать, поделиться продержали Честнякова в столице до осени 1914 года.
И все же… в журнале “Солнышко” №1 за 1914 год была опубликована сказка “Чудесное яблоко”, а в издательстве “Медвежонок” отдельной книжкой с иллюстрациями автора вышли его сказки “Чудесное яблоко”, “Иванушко”, “Сергиюшко”.
Меж тем началась первая мировая — эшелоны с новобранцами потянулись на запад, а Честняков (негодный к строевой службе сорокалетний студент) поехал домой, теперь уже навсегда.
Здесь биография Ефима Васильевича начинает постепенно превращаться в его житие.
Из рукописная книжки:
“Собратья страдающие, дети земли! Кто бы вы ни были, обращаюсь к вам... прекратите войну, примиритесь, изберите все народы от себя представителей, чтобы они собрались в одном месте и обсуждали международные нужды... Прекратите теперь же военные действия и, пока идут мирные переговоры, займитесь культурной работой и собеседованиями, обсуждением переговоров международного собрания и выработкой своих проектов к мирному улажению международных отношений...” — звучал голос Марко Бессчастного, но Ефим Васильевич — Фимко — был уже душой Там.
Впереди было еще 47 лет жизни. Как духовные легенды хранят односельчане предания о явлениях Ефиму ангелов и Богородицы. Трудно сказать когда это началось? Быть может, еще в детстве? Господь не оставлял его ни скорбями, ни милостями.
Ефим предчувствовал грядущие “перемены и мятежи”. 25 апреля 1917 года он издает в Кологриве листовку, небольшую поэму — “Собратьям”:
…Возьмемся за дело, ребята-друзья,
Уж кормчие смело стоят у руля…
Но…
Когда же красою все будет полно,
О времени этом нам знать не дано.
Чрез сколько мильенов веков или лет,
Иль счету для нашего разума нет.
И еще, из рукописи “Собранию волостных представителей”:
Да здравствует собранье граждан,
Да будет мир ушедшим поколеньям,
Открытые пути желаниям, трудам,
Просторам грез, делам и песнопеньям...
Свободны мы, цепей уж нет,
Сияет над страной невиданное утро,
И солнце новое, повсюду виден свет...
И люди все иные уж как будто...
Ах как точно это “как будто”!
Февральская демократия оказалась недееспособной. Октябрьскую революцию Ефим Васильевич воспринял резко отрицательно:
Где-то нищие дерутся —
То российска революция...
И в стихах, и в прозе — в проповедях своих (ибо не писал, но проповедовал) — встал он против безбожного коммунизма. Велико рукописное наследие Честнякова. Одни названия той поры: “Заблудшие”, “Письмо сироток на тот свет” и т. п. — говорят сами за себя. И это не было памфлетом, сатирой. но правдой, что “сильна как смерть”. И вместе с тем везде, где можно было творить добро, он был первым, у него были надежды... Честняков становится преподавателем художественной студии Пролеткульта в Кологриве.
Из справки, выданной Пролеткультом:
“... состоит преподавателем... с 1 декабря 1919 г. с перерывом от 1 апреля до 1 ноября 1920 г., когда он отлучался на летние земледельческие работы...” Вести хозяйство и ходить 15 км в город пешком было не под силу... Да и насколько нуждался Пролеткульт в таком преподавателе?
В 1920 году Ефим Васильевич организовывает детский сад у себя в Шаблово. Из отчета в уездный исполнительный комитет: “Сад открыт с 1 декабря 1920 года. Занятия детей: смотрят иллюстрированные книги, журналы, слушают сказки. Чтение книг, пересказ прочитанного, рисование карандашом. Работы их (листки и тетрадочки) хранятся. Делали разнолепестные цветы из бумаги, лепили фигурки из глины, пели, играли в детском театре представления: “Чудесная дудочка”, “Чивилюшка”, “Ягая Баба” и разные мелкие импровизации. Дети любят наряжаться в костюмы и маски. Взрослые жители деревни охотно приходят на эти представления. Считаю, что наш детский сад есть начало универсальной коллегии Шабловского образования всех возрастов”.
Дети учились и работали все в том же честняковском овине. Но голод и разруха перечеркнули просветительские планы Честнякова. Детский сад просуществовал до 1925 года. А может быть — опять-таки — властям не по нутру был детский сад, где говорилось о Боге и Небесном царстве.
20 апреля 1924 года Ефим Васильевич организует в Кологриве единственную свою официальную выставку картин и скульптур из глины. Кологривский Пролеткульт выставки не оценил.
В 1925 году Честнякова избирают народным заседателем волостного суда и... он просит самоотвод. На руках у него 80-летняя мать, дети сестры, нищее хозяйство. Другая сестра, Александра, была сослана в Казахстан за связи с эсерами. Что спасало его самого от репрессий все эти годы? Только чудо.
4 июля 1928 года в Кологриве состоялся “Литературно-концертный вечер оригинальных произведений” художника. Собственно такие вечера уже много лет он устраивал сам по всем окрестным деревням: возил с собой на тележке картины, глинянки, показывал картинки через “волшебный фонарь”, пел, рисовал афиши:
Соходися весь народ,
По копеечке за вход
Четверть денежки, полушку
Опускайте в нашу кружку...
Если ж нечего, чудак,
Проходи, гляди и так!
А сколько он устроил праздников: колядовал, ходил с детьми ряжеными. Эти его деревенские выставки и воспринимались односельчанами на грани колядок и волхвования. Сколько всего — надо думать — обронил он на ходу: напел песенок, которые не подумал записать, наделал игрушек, слепил из снега сказочных див (лепил ведь, наверное, с ребятишками) и не растаяло все это, а отлилось в народную память.
Непризнанность — а к ней и стремился Ефим — черта истинно русская, и не потому, что народ туп и сер (он-то, его-то ученики и сохранили нам Ефимку!) и не видит своих гениев, а потому, что ставит праведность выше изящного, содержание выше формы. Народ ценил в нем юродивого, советчика и целителя, полотна — дело прилагательное — они лишь отражают свет души.
В поэзии Честняков оказался предтечей Есенина, Клюева, Рубцова, в живописи — многих и разных: Петрова-Водкина и Врубеля, Билибина и Филонова. Все они искали “русскую душу”, но никто, пожалуй, не достиг того, что удалось Ефиму Васильевичу. А какой он был актер, режиссер — мы можем только догадываться… Хотя о режиссуре говорят — и как говорят! — композиции его картин, исполненные внешней обманчивой статики, за коей кроется запредельная динамика устремленности к “новой земле и новым небесам”. Для сердца глухого к “жизни будущего века” — его полотна лишь отпечаток какого-то летаргического бытия. Чуткому сердцу откроется (и увидится, и услышится) и Честняков — актер, или лучше по-народному — сказитель. Его голос звучит в сказках, стихах, мыслях, записанных на полях рисунков. Его композиция “Кордон” была театром, а глинянки двигавшиеся, оживавшие по воле режиссера — актерами со своими судьбами: они рождались в руках своего творца, жили в его сказках и бывальщинах и умирали — более чем реально. Если поэтические и философские “последователи” Честнякова уже были явлены миру, то тот театр, предтечей которого он был, пока еще не существует.
Ефим Васильевич был фантастом-утопистом, но утопистом не научного, а народного — если хотите — мифологического толка. Есть что-то в его Шаблове от Шамбалы. Русский Китеж, страна Беловодия, которую уходили искать староверы. Мысли Ефима идут рука об руку с мыслями многих современников, о ком мы узнали лишь сейчас: Чижевского, Циолковского, Рериха... Кто искал Шамбалу за Гималаями, кто в космосе... Честняков не уезжал искать Шамбалу — он жил в ней. И вместе с тем его утопии предельно точны и техничны — и в этом он является предтечей А. Платонова. Мужицкий общинный рай поманил когда-то и Есенина, и Клюева и многих, многих... и ушли они в свои Англетеры и ГУЛАГи. А Ефим оставался в овине, в своей Диогеновой бочке, в своей “прекрасной пустыне”. Трудился. Православного лона не оставил.
Из записных книжек 20-х годов:
“— ... Раньше я имел надежды...
— Когда же раньше?
— До войны... до… я верил в мир своих культурных грез для русского народа, и кажется, мне было предусмотрено, что и не снилось мудрецам... Но осквернили арену культурной деятельности, и я похож на птицу, которая не может и брезгует лететь в яростной и отвратительной стихии...
— Почему же? Искусство твое давно признано — картины всякие... словесности... Почему же ты не издаешь?
— ... Мне, вишь, грезилась действительная свобода, красавица, чтобы могли издавать свои творения без предварительной цензуры, даже в деревне... как сможем, сумеем... Но вместо свободы... такого прижима, тирании от начала времен не было... Если даже предположить, что найдут достойным печати и пропустят к изданию, даже тогда мне претит... Эти лица много берут на себя таким насильничеством над народной душой и имуществом. Ведь я ревнивый к нетронутой народной душе издавна...”
Говорят об уникальности дара Честнякова. Спору нет — дар, но ведь не уникален он, а традиционен. Ничего с ним никакие академии сделать не смогли. А все, по воле Божьей, пошло впрок. Там, у Репина, пробовал он писать как реалист, чуть ли не передвижник, “побыл” и импрессионистом, а все же вернулся на свою стезю, стезю Рублева и Дионисия.
Есть понятие “примитив” в отношении к иконописи. Неудачный термин. Кто знает и любит работы безвестных провинциальных иконописцев, тот поймет о чем речь. Начало века — знаменитые художники: Васнецов, Врубель — расписывают храмы, столичные иконостасы украшаются масляными полотнами, где св. Александр Невский более похож на немецкого барона, и пр. и пр. Реализм разъял музыку православия как труп, а в глубинке меж тем еще пишут, как писали в 16 или 17 веке. Кто видел фрески Костромы и Ярославля — не усомнится в родине Честнякова. Ефим Васильевич никогда и не подражал “иконописному примитиву”, а показал куда могла бы прийти органическая русская иконописная манера, не затмись она в XVI-XVII веках западноевропейской традицией. Он показал каким могло быть, есть и будет русское искусство.
Он был пророк и юродивый... и умер как положено юродивому, в нищете. И годы прошли и обрелись его “мощи”, развешанные в виде живописных полотен по окрестным деревням, и нетленными оказались. Есть в его сельских трудах нечто от зачинателей монастырей, средневековых подвижников и вместе с тем весь он в будущем. Он одновременно и 15 века жилец, и 25-го. Мы с ним встретимся еще... лет через 500.
86 лет служил он своему делу, народу, своей земле. Пришел срок...
Беспокоила Ефима Васильевича судьба его наследия. Перед самой смертью он писал своему товарищу А. Г. Громову в Питер: “У меня большая забота, что круглой сиротой... останутся мои художества...” (16. 11. 1960). А в марте 1961 года сестре:
Здравствуй, сестрица Александра... Как мне быть с моими искусствами...
Ни помещенья, ни досуга,
ни мастера — искусства друга
и нет ценителей картин...
в безбрежной дикости пустынь…”
Было ли отправлено это письмо? Дошло ли? Но уже в 1968 году усилиями В. Я. Игнатьева и его коллег произошло первое “открытие” Честнякова. С тех пор его выставки обошли многие города мира. Литературное и философское наследие мастера все еще ждет своего часа.
***
Умер Ефим, как и предсказывал своим односельчанам, в тихую ясную, с редким мелким дождиком, погоду. Хватились его не сразу, а нашли в мастерской, в “шалашке”, он лежал на лавке тихо, будто уснул. Это было 27 июня 1961 года. Хоронили его всем селом и несли гроб на руках четыре километра до Илешевского погоста.
В Илешеве в сухом сосновом бору есть могила с железным крестом, на котором всегда висят чистые полотенца.* Под горой, у деревни Шаблово, родник, текущий по деревянному желобу, что сделал когда-то Ефим. Это Ефимов ключ — место святое.
А. В. Грунтовский, А. Г. Назарова.
Примечание: Очерк подготовлен по экспедиционным материалам А. Г. Назаровой, публикациям В. Я. Игнатьева, архивным материалам Академии Художеств и Костромского художественного музея.