Иннокентий Анненский. Гончаров и его Обломов
Перед нами девять увесистых томов (1886-1889) {1}, в сумме более 3500
страниц, целая маленькая библиотека, написанная Иваном Александровичем
Гончаровым. В этих девяти томах нет ни писем, ни набросков, ни стишков, ни
начал без конца или концов без начал, нет поношенной дребедени: все
произведения зрелые, обдуманные, не только вылежавшиеся, но порой даже
перележавшиеся. Крайне простые по своему строению, его романы богаты
психологическим развитием содержания, характерными деталями; типы сложны и
поразительно отделаны. «Что другому бы стало на десять повестей, - сказал
Белинский еще по поводу его «Обыкновенной истории», - у него укладывается в
одну рамку» {2}. В других словах сказал то же самое Добролюбов про
«Обломова» {3}. Во «Фрегате Паллада» есть устаревшие очерки Японии и южной
Африки, но, кроме них, вы не найдете страницы, которую бы можно было
вычеркнуть. «Обрыв» задумывался, писался и вылеживался 20 лет. Этого мало:
Гончаров был писатель чисто русский, глубоко и безраздельно национальный.
Из-под его пера не выходило ни «Песен торжествующей любви» {4}, ни переводов
с испанского или гиндустани. Его задачи, мотивы, типы всем нам так близки.
На общественной и литературной репутации Гончарова нет не только пятен, с
ней даже не связано ни одного вопросительного знака.
Имя Гончарова цитируется на каждом шагу, как одно из четырех-пяти
классических имен, вместе с массой отрывков оно перешло в хрестоматии и
учебники; указания на литературный такт и вкус Гончарова, на целомудрие его
музы, на его стиль и язык сделались общими местами. Гончаров дал нам
бессмертный образ Обломова.
Гончаров имел двух высокоталантливых комментаторов {5}, которые с двух
различных сторон выяснили читателям его значение; наконец, от появления
последней крупной вещи Гончарова прошло 22 года и... все-таки на
бледно-зеленой обложке гончаровских сочинений над глазуновским девизом
напечатаны обидные для русского самосознания и памяти покойного русского
писателя слова: Второе издание.
Эти мысли пришли мне в голову, когда я недавно перечитал все девять
томов Гончарова и потом опять перечитал...
Так как причин этому явлению надо искать не в Гончаровском творчестве,
а в условиях нашей общественной жизни, то я и не возьмусь теперь за
выяснение их. Меня занимает Гончаров.
Гончаров унес в могилу большую часть нитей от своего творчества. Трудно
в сглаженных страницах, которые он скупо выдавал из своей поэтической
мастерской, разглядеть поэта. Писем его нет, на признания он был сдержан. В
Петербурге его знали многие, но как поэта почти никто. На старости лет, в
свободное от лечения время, напечатал он «Воспоминания». Кто не читал их?
Ряд портретов, ряд прелестных картин, остроумные замечания, порой
улыбка, очень редко вздох, - но, в общем, разве это отрывок из истории души
поэта? Нет, здесь лишь обстановка, одна материальная сторона воспоминаний:
из-за всех этих Чучей, Углицких, Якубовых {7} совсем не видно
поэта-рассказчика, что он думал, о чем мечтал в те далекие годы. Рассказывая
про университет, он даже не говорит я, а мы, рассказывает не Гончаров, а
один из массы студентов.
Лиризм был совсем чужд Гончарову: не знаю, может быть, в юности он и
писал стихи, как Адуев младший, но, в таком случае, вероятно, у него был и
благодетельный дядюшка, Адуев старший, который своевременно уничтожал эту
поэзию. Вторжения в свой личный мир он не переносил: это был поэт-мимоза. К
голосу критики, положим, он всегда прислушивался, но требования его от
критики были очень ограниченны. “Ni exces d’honneurs, ni exces d’indignites”
{Никаких излишеств - ни в похвале, ни в порицании (фр.).}. Сам он
рассказывает, что в отрывках читал в кружке друзей первые части «Обрыва»
{8}. но на это, конечно, нельзя смотреть иначе, как на художественный прием;
замечания, советы, мнения чутких и образованных друзей помогали ему в
трудной работе объективирования.
Прочитайте те страницы, которые он предпослал 2-му изданию «Фрегата
Паллада» и его «Лучше поздно, чем никогда», - есть ли в них хоть тень
гоголевского предисловия к «Мертвым душам» или тургеневского «Довольно»: ни
фарисейского биения себя в грудь, ни задумчивого и вдохновенного позирования
- minimum личности Гончарова.
Итак, личность Гончарова тщательно пряталась в его художественные
образы или скромно отстранялась от авторской славы. Как подсмеивался сам
поэт над наивными стараниями критиков открыть, в ком он себя увековечил: в
старшем или в младшем Адуеве, в Обломове или в Штольце.
В последующих страницах я попытаюсь восстановить черты если не
личности, то литературного образа Гончарова...
Гончаров жил и творил главным образом в сфере зрительных впечатлений:
его впечатляли и привлекали больше всего картины, позы, лица; сам себя
называет он рисовальщиком, а Белинский чрезвычайно тонко отметил, что он
увлекается своим уменьем рисовать {9}. Интенсивность зрительных впечатлений,
по собственным признаниям, доходила у него до художественных галлюцинаций.
Вот отчего описание преобладает у него над повествованием, материальный
момент над отвлеченным, краски над звуками, типичность лиц над типичностью
речей.
Я понимаю, отчего Гончарову и в голову никогда не приходила
драматическая форма произведений.
Островский, наверное, был более акустиком, чем оптиком; типическое
соединялось у него со словом - оттуда эти характеристики в разговорах.
Оттуда эта смена явлений, живость действия, преобладающая над выпуклостью
изображений.
Площадный синкретизм нашего времени вмазал в драматическую форму
«Мертвые души» и «Иудушку», но едва ли бы чья пылкая фантазия отважилась
создать комедию из жизни Обломова.
Вспомните эти бесконечные и беспрестанные гончаровские описания
наружности героев, их поз, игры физиономий, жестов, особенно наружности;
припомните, например, японцев или слуг: они стоят перед нами как живые, эти
Захары, Анисьи, Матвеи, Марины. Во всякой фигуре при этом Гончаров ищет
характерного, ищет поставить ту точку, которая, помните, так прельщала
Райского в карандашных штрихах его учителя. Гончаров далеко оставил за собою
и точные описания Бальзака или Теккерея и скучные «перечни» Эмиля Золя...
Живет ли человек в своем творчестве больше зрительными или слуховыми
впечатлениями, от этого, мне кажется, в значительной мере зависит характер
его поэзии. Зрительные впечатления существенно отличаются от слуховых:
во-первых, они устойчивее; во-вторых, раздольнее и яснее; в-третьих, они
занимают ум и теснее связаны с областью мысли, тогда как звуковые ближе к
области аффектов и эмоций. Преобладание оптического над акустическим
окрасило в определенный цвет все гончаровское творчество: образы его
осязательны, описания ясны, язык точный, фраза отчеканена, его действующие
лица зачастую сентенциозны, суждения поэта метки и определенны; музыки,
лиризма в его описаниях нет, тон рассказа, в общем, поразительно
однообразен, неподвижные, сановитые фигуры вроде Обломова, бабушки, ее
Василисы Гончарову особенно удавались. Сентиментализм он осмеял и осудил еще
в начале своего творчества {10}; мистицизм был ему чужд, его герои даже не
касаются религиозных вопросов. Страсть не дается его героям. Вспомните, как
Райский все только ищет и ждет страсти. Любовь, страх и другие аффекты,
конечно, ближе связаны с музыкой, чем с живописью или скульптурой. И
живопись, и скульптура уходят в познание и в существе своем холодны,
зрительные впечатления, решительно преобладая в душе, занимают
наблюдательный ум и служат как бы противовесом для резких чувств и волнений.
В этом отношении есть в «Обрыве» одно характерное место. Речь идет об
умершей Наташе, пишет Райский:
Слезы иссякли, острая боль затихла, и в голове только осталась вибрация
воздуха от свеч, тихое пение, расплывшееся от слез лицо тетки и безмолвный
судорожный плач подруги (IV, 151).
Картина пережила острое чувство скорби.
Так называемый художественный объективизм, это sine ira et studio {Без
гнева и пристрастия (лат.).}, которым Гончаров так гордился, есть в
действительности лишь резкое и решительное преобладание в его поэзии
живописных элементов над музыкальными.
Надо разобраться в этом понятии объективного творчества. Это вовсе не
безразличность в поэтическом материале, какою щеголяет, например,
флоберовская школа. Гончаров был, в сущности, весьма разборчив в своих
впечатлениях, тем более в образах, и потому как поэтическая индивидуальность
безусловно определеннее и Тургенева, и Достоевского, и многих русских
писателей. Его мозг не был фонографом, а творческий ум «все освещающим
фонарем», и если анализирующая мысль его терпеливо распутывала хитрую и
живую ткань из добра и зла, отсюда отнюдь не следует, что он был для русской
жизни дьяком «в приказе поседелым» {11}.
Гончаров вообще рисовал только то, что любил, т. е. с чем сжился, к
чему привык, что видел не раз, в чем приучился отличать случайное от
типического. Между ним и его героями чувствуется все время самая тесная и
живая связь. Адуева, Обломова, Райского он не из одних наблюдений сложил, -
он их пережил. Эти романы - акты его самосознания и самопроверки. В Адуеве
самопроверка была еще недостаточно глубока; в Райском самопроверочные задачи
автора оказались слишком сложны. Обломов - срединное и совершеннейшее его
создание. Скупой на признания, Гончаров все же роняет в своем «Лучше поздно»
{12} следующие знаменательные слова (речь идет об отзыве Белинского об его
«Обыкновенной истории»): «...что сказал бы он об «Обломове,» об «Обрыве»,
куда уложилась и вся моя, так сказать, собственная и много других жизней?»
(VIII, 264). - Гончаров писал только то, что вырастало, что созревало в нем
годами. Оттого у него так много героев и эти герои так единообразны. Кто не
согласится, что Обломов глубже и теснее связан с Гончаровым, чем Санин или
Лаврецкий с Тургеневым? У Тургенева это связь настроений, у Гончарова -
натур. Никто не станет спорить, что есть в романах нашего поэта и манекены,
сочиненные люди. Он это и сам первый признавал: и граф в «Обыкновенной
истории», и Беловодова, и Наташа в «Обрыве» сочинены, Тушин сочинен и Штольц
придуман. Но ведь эти фигуры и не просятся в художественные перлы: на лайке
своих кукол поэт не рисует ни синих жилок, ни характерных морщинок. Цель их
присутствия в романах ясна до обнаженности: то мысль поэта ищет антитезы
(Штольц, Аянов), то поэт вглядывается в мерцающий вдали огонек, стараясь
разгадать его очертания (Тушин), то план романа требует известного замещения
(граф).
Подлинности гончаровского творчества, по-моему, эти манекены не мешают;
напротив, оттеняют ее. Гончарову было положительно чуждо обличительное,
тенденциозное творчество: он не написал бы ни «Взбаламученного моря» {13},
ни «Некуда» {14}, ни «Бесов», ни даже «Нови» {15}. В противоположность
Тургеневу, который не мог допустить и мысли о том, что он, Тургенев, не
понимает новых течений жизни, и Достоевскому, который чувствовал себя
призванным пророком-обличителем современных недугов, Гончаров всегда
запаздывал со своими образами именно потому, что слишком долго их переживал
или передумывал. За Райским, человеком 40-х годов, которого он выдал в 1869
г., он просмотрел 60-е годы, и в Марке дал какую-то наивную, почти лубочную
карикатуру.
Гончаров особенно любил рисовать симпатичные явления: как хороши его
Фадеев, Обломов, Марфинька, Вера, бабушка. Райский, Захар, Матвей и
насколько уступают им Тарантьев, Тычков, Полина Карповна, Марк. Зло ему
вообще меньше удается в образах. Отрицательные явления жизни, животное или
зверь в человеке вызывают в поэтах разного типа совершенно различные
отзвуки: для Достоевского изображение зла есть только средство сильнее
выразить исконное доброе начало в человеческой душе. Его поэтический путь -
это путь водолаза: на отдаленных душевных глубинах, куда мы с ним
спускаемся, часто теряется самое представление о пороке - вы не различите
порой в его психическом анализе Свидригайлова от Раскольникова, Ивана
Карамазова от Смердякова.
Достоевский был особенно смел в изображении зла, и именно чтоб показать
его исконное бессилие. Кому не бросалась в глаза его наклонность выставлять
своих героев и героинь не только в самых непривлекательных костюмах
публичных женщин, убийц, шулеров и т. п., но придумывать специально
гнуснейшие положения, ядовитейшие козни и среди них заставлять людей с
затемненной совестью обнаружить присутствие высшего начала, бога в их душе.
Вспомните сцену Дмитрия с Катериной Ивановной, Свидригайлова с Дунечкой.
Другой путь - это известный путь от Ювенала {16} и Персия {17} до Барбье
{18}, Пруса {19}, Салтыкова. Он достаточно иллюстрирован, и я на нем не
останавливаюсь. Третьим путем шел у нас Писемский: пессимист и циник по
натуре, он холодно и серьезно разбирает перед нами все мелочное, завистливое
в человеке, вещей душевный сор: это его не пугает, потому что он ничего
более и не ожидает встретить. Путь этот отмечен гением Золя. Четвертый путь
имеет наиболее представителей в Англии: это диккенсовский оптимизм с
наказанным, обузданным злом, без всякой грязи, с мягкой, вдумчивой
обрисовкой характеров. К этому типу примыкало и творчество Гончарова. Я уже
говорил, что Гончаров был разборчив на впечатления. Душа его точно
свертывалась от прикосновения к темным сторонам жизни. Зато упорно и прочно
нарастали в ней приятные впечатления, и из них медленно и грузно слагались
его скульптурные образы. Это была осторожная, флегматичная и консервативная
натура. Созерцатель по преимуществу, Гончаров и дорожил особенно обстановкой
созерцания: к новой жизни он не спешил, не ввязывался в мир непривычных
ощущений, но зато держался цепко за любимые впечатления; он бережно выбирал
их из наплывающей отовсюду жизни, созидал из них приятную для себя
обстановку и углублял свой поэтический запас новыми наслоениями. Под
экватором и в светской гостиной - все равно - Гончаров ищет не новых
ощущений: он лишь соглашает свои привычные впечатления с новыми и смотрит,
как это старое выглядит под новым солнцем. В долгом плавании, среди
беспрерывно сменявшихся горизонтов, Гончаров нигде не дает необычному и
изумительному затереть в душе близкое, покорить душу силой своей красоты и
оригинальности. Он цепко держится и на океане за свой русский мирок: дед,
каюта, вестовой, купающиеся матросы, щи. Вспомните, как легко и охотно
переходит Гончаров от чужеземных картин к своим (он их всегда возит в
сердце, и они у него вечно просятся под перо): пусть порой чуется вам и
насмешка, и поучение, а все же у берегов Англии кисть поэта с любовью рисует
русский помещичий быт; говоря об испанской лени, он вспоминает и русскую и
рад бы их сочетать: что бы, мол, вышло? Или припомните отрывки из его письма
с мыса Доброй Надежды (VI, 159):
«Смотрите, - говорили мы друг другу, - уже нет ничего нашего, начиная с
человека, все другое: и человек, и платье, и обычай. Плетни устроены из
кустов кактуса и алоэ: не дай бог схватиться за куст - что наша крапива!..»
И камень не такой, и песок рыжий, и травы странные: одна какая-то
кудрявая, другая в палец толщиной, третья бурая, как мох, та дымчатая. Пошли
за город по мелкому и чистому песку на взморье: под ногами хрустели
раковинки. - «Все не наше, не такое», - твердили мы, поднимая то раковину,
то камень. Промелькнет воробей - гораздо наряднее нашего, франт, а сейчас
видно, что воробей, как он ни франти. Тот же лет, те же манеры и так же
копается, как наш, во всякой дряни, разбросанной по дороге. И ласточки, и
вороны есть, но не те: ласточки серее, а ворона чернее гораздо. Собака
залаяла, и то не так, отдает чужим, как будто на иностранном языке лает.
Или встречаются они с черной женщиной.
В самом деле - баба. Одета, как наши бабы; на голове платок, около
поясницы что-то вроде юбки, как у сарафана, и сверху рубашка; и иногда
платок на шее, иногда нет {20} (VI. 160).
Если требования в плане романа - это «сознательное» творчество,
которого он так чурался, - натолкнут его на чуждый мир, он вяло тянет нить
романа и потом сознается сам (например, говоря о начале «Обломова» и
«Обрыва»), что пришлось выдумывать, сочинять, и смиренно склоняет голову под
заслуженные упреки {21}. От салонного разговора графа в «Обыкновенной
истории» он рад перейти к деревенскому ужину с беседой о поросенке и огурце;
от умных разговоров Обломова с чиновниками и литераторами - к лежанке
Захара, которая уходит корнями, может быть, еще в детские впечатления. Его
тяготит гостиная Беловодовой, но как развертывается художник, уйдя из этой
гостиной в сад Татьяны Марковны Бережковой, на крутизны нагорного волжского
берега, к Марфинькиным утятам, к желтоглазой Марине и деревенскому
джентльмену Титу Никонычу, в котором он с любовью рисовал самый дорогой
образ из своего детства и юности.
Но Гончаров был не только бессознательный, инстинктивный оптимист:
оптимизм входил в его поэтическое мировоззрение.
Высказывать своих мыслей в отвлеченной форме Гончаров не любил. Он
искал, чтобы эти мысли вросли в образ. Начнет писать критическую статью об
игре Монахова в «Горе от ума» {22}, а рука рисует абрис Чацкого; хочет
высказать свое мнение о Белинском {23}, а пишет его портрет. Зато
действующие лица Гончарова несомненно часто высказывают его мысли.
В 1-й части «Обломова» герой разражается следующей тирадой против
обличений в поэзии; разговаривает он с литератором Пенкиным.
• Нет не все! - вдруг воспламенившись, сказал Обломов. - Изобрази вора,
да и человека тут же не забудь. Где же человечность-то? Вы одной головой
хотите писать! - почти шипел Обломов, - вы думаете, что для мысли не надо
сердца. Нет, она оплодотворяется любовью. Протяните руку падшему человеку,
чтоб поднять его, или горько заплачьте над ним, если он гибнет, а не
глумитесь. Любите его, помните в нем самого себя и обращайтесь с ним, как с
собой, - тогда я стану вас читать и склоню перед вами голову... - сказал он,
улегшись снова покойно на диван...
Или дальше:
• Извергнуть из гражданской среды! - вдруг заговорил вдохновенно
Обломов, встав перед Пенкиным, - это значит забыть, что в этом негодном
сосуде присутствовало высшее начало; что он испорченный человек, но все
человек же, то есть вы сами. Извергнуть! А как вы извергнете из круга
человечества, из лона природы, из милосердия божия? - почти крикнул он с
пылающими глазами.
• Вон куда хватили! - в свою очередь с изумлением сказал Пенкин.
Обломов увидел, что он далеко хватил. Он вдруг смолк, постоял с минуту,
зевнул и медленно лег на диван.
Эти мысли теоретически развил потом Гончаров в статье «Лучше поздно,
чем никогда».
Тонкая художественная работа приучила Гончарова быть осторожным. и
деликатным с «человеком», а его творчество прежде всего стремилось к
познанию и справедливости. Лучшею характеристикой его деликатного обращения
с человеческой личностью могут служить «Заметки о Белинском».
Рассказывает он, например, как Белинский напал на него из-за Жорж Санд.
• Вы немец, филистер, а немцы ведь это семинаристы человечества! -
прибавил он.
• Вы хотите, чтоб Лукреция Флориани, эта женственная страстная натура,
обратилась в чиновницу.
Разумеется, Гончаров ничего подобного не говорил; он восставал только
против сравнения Лукреции с богиней.
Посмотрите рядом с этим, как объясняет Гончаров часто обидные парадоксы
и резкие приговоры Белинского.
Ему снился идеал женской свободы, он рвался к нему, жертвуя
подробностями» впадая в натяжки и противоречия даже с самим собою, лишь бы
отстоять этот идеал, чтобы противные голоса не заглушили самого вопроса в
зародыше (VIII, 192-193).
А вот воспоминания о спорах с Белинским:
Я не раз спорил с ним, но не горячо (чтоб не волновать его), а скорее
равнодушно, чтоб только вызвать его высказаться, - и равнодушно же уступал.
Без этого спор бы никогда не кончился или перешел бы в задор, на который,
конечно, никто из» знавших его никогда умышленно бы не вызвал (ibid., 191).
Или вспомните, какою тонкой и дружеской кистью он обрисовал самолюбие Белинского:
Как умно и тонко высказывалось оно (самолюбие) у Белинского - именно в
благодарной симпатии к почитателям его силы... {24}
Но все это говорилось по поводу исключительной натуры. Заглянем; в
среду людей более обыкновенных.
В его воспоминаниях на первом плане стоит симпатичная фигура Якубова,
его крестного отца и воспитателя. В эту личность уходят корни гончаровской
поэзии и мировоззрения: здесь он полюбил это гармоническое соединение
старого с новым; здесь прельщала и любовь к знанию, и гуманность, и
джентльменство, и независимость, и снисходительность к людским недостаткам,
и величавое спокойствие.
По-видимому, здесь место для некоторой идеализации, для этой лирической
дымки. Нет, Гончаров осторожен с «человеком», его симпатия и любовь к
человеку оскорбилась бы от прикрас. И вот на Якубова льются лучи
гончаровского юмора.
• Человек побежит в обход по коридору доложить - «Владимир Васильевич»,
скажет он, или: «граф Сергей Петрович». Якубов вместо ответа энергически
молча показывает человеку два кулака.
Между тем гость входит сам:
• А! граф Сергей Петрович, милости просим! - радушно приветствует его
моряк, - садитесь вот здесь! Эй, малый! - крикнет человеку, - скажи, чтоб
нам подали закуску сюда, да позавтракать что-нибудь (IX, 67).
Или дает он крестнику белые перчатки для бала.
• Да это женские, длинные, по локоть, - сказал я, - они не годятся!
• Годятся, вели только обрезать лишнее, - заметил он.
• Да откуда они у вас?
• Это масонские, давно у меня лежат: молчи, ни слова никому! - шептал
он, хотя около нас никого не было (ibid., 76).
Характерно для творчества самого Гончарова отношение Якубова к
взяточникам:
• Хапун, пострел! - говорил Якубов при встрече с таким судьей и быстро
перекидывался на другую сторону линейки, чтоб не отвечать на поклон (ibid.,
93).
Мастерски очерчена в воспоминаниях Гончарова фигура губернатора
Углицкого: жаль, что эскиз так эскизом и остался и не вошел в крупное
произведение.
Для характеристики гончаровского отношения к людям всего интереснее
следующее место в обрисовке Углицкого. Речь идет о рассказах Углицкого:
• Иногда я замечал при повторении некоторых рассказов перемены,
вставки. Оттого полагаться на фактическую верность их надо было с большой
оглядкой. Он плел их, как кружево. Все слушали его с наслаждением, а я,
кроме того, и с недоверием. Я проникал в игру его воображения, чуял, где он
говорит правду, где украшает, и любовался не содержанием, а художественной
формой его рассказов.
Он, кажется, это угадывал и гнался не столько за тем, чтобы поселить в
слушателе доверие к подлинности события, а чтобы произвести известный эффект
• и всегда производил {25}.
Гончаров не очернил Углицкого: благодаря своему вдумчивому отношению к
людям и справедливости он дал нам возможность выделить эту индивидуальность
из десятка подобных Углицких.
В какую живую ткань далее в рассказе того же Углицкого из его молодости
перемешано доброе и злое. Два закадычных приятеля устроили взаимные
сюрпризы: один проиграл деньги, присланные другому из дому, где они были
еле-еле сколочены, другой заложил в отсутствие приятеля все его ценные вещи,
и оба простили друг другу.
Сколько в этом наивном коммунизме перемешалось и пошлого, и высокого, и
как деликатно разбирает перед нами поэт эти нити. Говоря о Белинском,
Гончаров прилагает к нему слова George Sand: “On ne peut savoir tout, il
faut se contenter de comprendre” {Жорж Санд: “Нельзя знать все, достаточно
понимать» (фр.).}.
Не были ли эти слова и его собственным девизом? Гончаров любил покой,
но это не был покой ленивца и сибарита, а покой созерцателя. Может быть,
поэт чувствовал, что только это состояние и дает ему возможность уловить в
жизни те характерные черты, которые ускользают в хаосе быстро сменяющихся
впечатлений. Такой покой любил и Крылов. Он переживал в нем устои своих
образов.
Посмотрите на портрет Гончарова. У него то, что немецкие физиономисты
(напр., Piderit {26} “Mimik u. Physiognomik”, Detmold {Пидерит. Основы
мимики и физиогномики. Детмольд (нем.).}, 1886, 64, 186) называют
Schlafriges Auge {Заспанными глазами (нем.).}. Это лицо созерцателя по
преимуществу. Два раза - в Райском-ребенке и старике Скудельникове - поэт
дает нам заглянуть в область созерцательных натур.
Вот неопытный созерцатель-ребенок (IV, 51, 99):
...он прежде всего воззрился на учителя, какой он, как говорит, как
нюхает табак, какие у него брови, бакенбарды; потом стал изучать болтающуюся
на животе его сердоликовую печатку, потом заметил, что у него большой палец
правой руки раздвоен посередине и представляет подобие двойного ореха. Потом
осмотрел каждого ученика и заметил все особенности: у одного лоб и виски
вогнуты в середину головы, у другого мордастое лицо далеко выпятилось
вперед, там вон у двоих, увидал у одного справа, у другого слева, на лбу
растут волосы вихорком и т. д., всех заметил и изучил - как кто смотрит.
Один с уверенностью глядит на учителя, просит глазами спросить себя, почешет
колени от нетерпения, потом голову. А у другого на лице то выступает, то
прячется краска: он сомневается, колеблется. Третий упрямо смотрит вниз,
пораженный боязнью, чтоб его не спросили. Иной ковыряет в носу и ничего не
слушает. Тот должен быть ужасный силач, а этот черненький - плут; и доску,
на которой пишут задачи, заметил, даже мел и тряпку, которою стирают с
доски. Кстати, тут же представил и себя, как он сидит, какое у него должно
быть лицо, что другим приходит на ум, когда они глядят на него, каким он им
представляется?
• О чем я говорил сейчас? - вдруг спросил его учитель, заметив, что он
рассеянно бродит глазами по всей комнате.
К удивлению его. Райский сказал ему от слова до слова, что он говорил,
• Что же это значит? - дальше спросил учитель. Райский не знал: он так
же машинально слушал, как и смотрел, и ловил ухом только слова.
Для творчества Гончарова такая впечатлительность была определяющей
силой.
Но здесь нет еще настоящего созерцания.
Вспоминается рядом тот некрасивый, но характерный портрет, который он с
такой самоотверженной объективностью нарисовал с самого себя в беллетристе Скудельникове («Литературный вечер», VIII. 11-12):
Сосед их, беллетрист Скудельников, как сел, так и не пошевелился в
кресле, как будто прирос или заснул. Изредка он поднимал апатичные глаза,
взглядывал на автора и опять опускал их. Он, по-видимому, был равнодушен и к
этому чтению, и к литературе - вообще ко всему вокруг себя...
Скудельников молчал все время, но зато он казался единственным
созерцателем и наблюдателем: он выбрал из окружающего все впечатления, какие
стоило получить, дополнив, подчеркнув или усилив ими те типические
представления, которые он получал раньше из светских гостиных и из
литературных кружков.
В Скудельникове, этой смешной, точно гипнотизированной фигуре мы видим
своего рода приспособление очень впечатлительного человека, который живет
главным образом созерцанием. В душе его в это время, верно, происходит
сложная работа, идет подбор впечатлений в уме: путем апперцепции дополняются
и видоизменяются те комбинаторные представления, которые мы привыкли
называть типами. Покой здесь - необходимое условие: ажитация, позирование,
развлечение, собственное активное участие в сцене - все это должно повредить
поэтическому творчеству на первой его ступени.
Гончаров говорил, что типы давались ему почти даром. Не эту ли невидную
работу созерцания называл он даром. Не оттого ли и писал он сравнительно
редко и писать начал поздно, что не всегда была под рукой правильная
обстановка. Не одна служба да развлечения мешали; молодость мешала, избыток
сил мешал созерцанию, а значит, и творчеству.
Пойдем дальше.
Гончаров не любил слишком сильных впечатлений. Океан он честит и
скучным, и соленым, безобразным и однообразным (VI, 98-99).
Вслед за ослепительной картиной жирной тропической природы, покидая Анжерский рейд, он говорит:
Прощайте, роскошные, влажные берега, дай бог никогда не возвращаться
под ваши деревья, под жгучее небо и на болотистые пары! Довольно взглянуть
один раза жарко и как раз лихорадку схватишь (VI, 319).
У него совсем нет картин болезни: его поэзии, чуждой всего резкого, не
знакомы ни жгучие страдания, ни резкие порывы. Он проходит без описания
горячку Обломова, она приходится в промежутке между двумя частями романа.
Болезнь Веры так легко разрешается благотворным появлением бабушки. Но едва
ли зато какой-нибудь русский романист так хорошо, так тонко обрисовал
мнительность, эту болезнь воображения. Для Тита Никоновича мнительность
стала почти содержанием жизни, и Обломов все носится с своим ожирением
сердца. Печаль, эту болезнь души, Гончаров любит смягчать, чтоб она была ни
жгучей, ни резкой: вспомните бедняка Козлова {27}, у которого жена уехала, -
он грустит, но живет надеждой, что неверная вернется. Резкие выходки в
романах Гончарова очень редки. Обломова он допустил до одного сильного
движения: на 500-й странице романа он дает пощечину негодяю Тарантьеву,
который заслужил ее чуть ли не на 20-й. Самое патетическое место в «Обрыве»
- энергичная расправа с Тычковым - не вполне удалось: слишком уж тяжелая
выдвинута артиллерия, и бабушка проявляет чересчур много пафоса против
грубого и зазнавшегося вора.
Вообще Гончаров избегает быстрых и резких оборотов дела. Тушин сломал
свой хлыст заблаговременно и в объяснении поражает Марка более изящной
сдержанностью (причем, однако, деревья трещат). Штольц и бабушка, как deus
ex machina {Бог из машины (лат.).}, являются как раз вовремя: порядок
водворяется сам собою, и разные негодяи прячутся по щелям.
Страдания в изображении Гончарова мало трогают. Когда в «Обрыве» Наташа
умирает в чахотке, у читателя остается такое впечатление, что ей так и
подобало умереть. Недаром сам поэт в своих признаниях характеризует ее
следующими словами:
...это райская птица, которая только и могла жить в своем раю, под
тропическим небом, под солнцем, без зим, без ветров, без хищных когтей {28}
(VIII, 252).
Неужто Борис Павлович Райский виноват, что он не мог дать бедной
девушке ни тропического неба, ни райских цветов? Страдания Татьяны Марковны
Бережковой, когда она вдруг прониклась сознанием своего греха и неизбежности
возмездия, - эти страдания сам Гончаров назвал признаком величия души.
Не знаю, то ли потому, что они обнаруживаются в несколько
навуходоносоровской форме (бабушка без устали бродит по полям), то ли
потому, что самый источник их нам неясен, но страдания эти не трогают. Это
что-то вроде кровопускания.
Мучения Веры, - но они так воспитательны, даже благодетельны, она точно
обновляется после пережитого горя. Стоит ли говорить о страданиях Адуева, о
страданиях Райского оттого, что он не может покорить всех красивых женщин,
перед которыми блещет, или о мучениях Ольги из-за того, что Обломов все еще
не побывал в приказе и не написал в Обломовку. Два раза рисует Гончаров
настоящую тоску - это в жене Адуева-дяди и в Ольге Штольц, - с этим
подтачивающим живую душу чувством неудовлетворенности поэт так их и
покидает: он не певец горя. Зато ни негодяи, ни дураки Гончарова не
оскорбляют читателя. Первые посрамляются, вторые одурачиваются. Все эти
Тарантьевы, Тычковы так покорно уползают в свои щели. Или сравните Полину
Карповну Крицкую, ну хоть с гоголевской «дамой приятной во всех отношениях».
Там чуется горечь от пустомыслия и пошлости жалкой сплетницы, Полина
Карповна с ее «bonjour» и глупостью просто забавна. Недаром сам Райский
говорит про нее: «она так карикатурна, что даже в роман не годится».
Во всей поэзии Гончарова нет мистического щекотания нервов, даже просто
страшного ничего нет.
Вспомните «Вия», вспомните изящную психологию страха в тургеневском
«Стучит». Ничего подобного у Гончарова. Тургенев пошел купаться и напугался
на десятки лет. Гончаров свет объехал и потом ничего страшного не рассказал.
В поэзии Гончарова даже смерти как-то нет, точно в его благословенной Обломовке:
В последние пять лет из нескольких сот душ не умер никто, не то что
насильственной, даже естественной смертью.
А если кто от старости или какой-нибудь застарелой болезни и почил
вечным сном, то там долго после того не могли надивиться такому
необыкновенному случаю.
Тургенев, Толстой посвятили смерти особые сочинения. У Толстого страх
смерти повлиял на все мировоззрение. А вспомните рядом с этим, как умирает у
Гончарова Обломов. Мы прочли о нем 600 страниц, мы не знаем человека в
русской литературе так полно, так живо изображенного, а между тем его смерть
действует на нас меньше, чем смерть дерева у Толстого или гибель локомотива
в «La bete humaine» {30} {»Человек-зверь» (фр.).}. Когда-то Белинский сказал
про Гончарова и его отношения к героиням: «он до тех пор с ней только и
возится, пока она ему нужна» {29}. Так было и с Обломовым. Он умер, потому
что кончился, потому что Гончаров исчерпал для нас всю его психологическую
сущность, и он перестал быть нужным своему творцу.
Гончаров любил порядок, любил комфорт, все изящное, крепкое, красивое.
Вспомните классическую характеристику англичан и их культуры во «Фрегате
Паллада» или параллель между роскошью и комфортом. Комфорт был для Гончарова
не только житейская, но художественная, творческая потребность: комфорт для
него заключался в уравновешенности и красоте тех ближайших, присных
впечатлений, которыми в значительной мере питалось его творчество.
Гончаров неизменный здравомысл и резонер. Сентиментализм ему чужд и
смешон. Когда он писал свою первую повесть «Обыкновенную историю», адуевщина
была для него уже пережитым явлением.
В Обломове он дал этому душевному худосочию следующую точно
вычеканенную характеристику:
Пуще всего он бегал тех бледных, печальных дев, большею частью с
черными глазами, в которых светятся «мучительные дни и неправедные ночи»,
дев, с неведомыми никому скорбями и радостями, у которых всегда есть что-то
вверить, сказать, и когда надо сказать, они вздрагивают, заливаются
внезапными слезами, потом вдруг обовьют шею друга руками, долго смотрят в
глаза, потом на небо, говорят, что жизнь их обречена проклятью, иногда
падают в обморок (II, 72).
Резонеров у Гончарова немало: Адуев-дядя, Аянов (в «Обрыве»), Штольц (в
«Обломове»), бабушка (в «Обрыве»). Между резонерами есть только один вполне
живой человек - это бабушка.
Резонерство Гончарова чисто русское, с юмором, с готовностью и над
собой посмеяться, консервативное, но без в