Знакомство с Андреем Белым

Содержание.

Начало знакомства

Предпосылки формирования личности писателя

Литературное рождение

Певец огневой стихии

Поиски духовной красоты

Литература

Начало знакомства.

Многое переплелось в судьбе Андрея Белого, прежде чем он стал “планетой” со своим особым миром. Многое должно было произойти в истории, от многого она должна была отказаться, на многое потратить силы, чтобы возник подобный тип личности – ни на кого не похожий, но крепко впаянный в породившую его эпоху.

Отец будущего писателя, Николай Васильевич Бугаев, был личностью яркой, талантливой, привлекавшей к себе внимание не только коллег, но и философов, литераторов. Он родился в год смерти А. С. Пушкина (1837); когда ему было 4 года, там же, на Кавказе, был убит М. Ю. Лермонтов. “Когда отцу минуло десять лет, его посадили верхом и отправили по Военно-Грузинской дороге с попутчиком в Москву, здесь устроили у надзирателя первой гимназии, в которой он стал учиться <…>”(1)

Много лет ушло на определение себя в жизни. Семья была большая, и заботиться о себе с самого момента приезда в Москву Николаю Бугаеву приходилось самому. Когда родился Боренька, отцу исполнилось 43 года – возраст по тем временам пожилого человека. Весь погружённый в свой любимый предмет – математику, Николай Васильевич Бугаев мало обращал внимания на быт и всё то, что касалось внешней стороны жизни. Гениальность сына так и не была угадана им (да и умер он рано в 1903 году), хотя к концу жизни он явно заинтересовался “декадентскими” опытами Бореньки, очень хотел видеть его математиком, продолжателям своего дела.

Панически боялась появления в семье второго математика Александра Дмитриевна Бугаева, знаменитая московская красавица, однако с явно расстроенными нервами.

Какое смешение сословий должно было произойти в России, какой вес должна была приобрести техническая и научная интеллигенция, чтобы брак этот мог состояться! Он оказался неудачным во всех отношениях. Немолодой, некрасивый учёный, нелепый и беспомощный в быту, целиком погружённый в свои математические выкладки, - и молодая красавица музыкантша, любимица семьи, из богатого и не чуждого искусству купеческого дома, пользовавшаяся успехом, позировавшая самому К. Маяковскому для картины “Утро боярской свадьбы”. Правда, после смерти деда Андрея Белого по матери, зажиточного купца Егорова, семья быстро обеднела, почти нищенствовала. Страстно влюбилась молодая Александра в одного из сыновей знаменитого фабриканта Абрикосова, но тому запретили жениться на “нищей”.

Влюбился в неё математик Н. В. Бугаев, стал другом дома, опекуном, помощником, трижды делал предложение, не подозревая, какие бури и разлад внесёт в его размеренную и самоуглублённую жизнь молодая взбалмошная жена. Начались выезды на балы, в театры, на гулянья. А. Белый писал: “Я очень гордился “славой” матери; но я никогда в ней не видел так называемой красоты”. Больше всего хотела она видеть сына светским молодым человеком, а отец – учёным естественником. Он пичкал его арифметикой, мать наряжала его в платьица, выдавая за девочку, отрастила ему длинные волосы, чтобы прикрыть выпирающий лоб – “лоб математика”.

Итак, с одной стороны – купеческая дочь, мнившая себя светской дамой, с другой – отрешённый от жизни учёный, которому запрещали держать шкафы с книгами в гостиной (только в своём кабинете, чтобы не портить вида).

“Борьба за сына шла жестокая, тем более что оба любили его самозабвенно”.1

Сохранились фотографии семилетнего Бореньки – в платьице и с кудрями, падающими на плечи, сущая девочка. И до двенадцати лет копна волос, изящно обрамляя лицо, напрочь скрывала большой бугаевский лоб. Было что-то восточное в облике матери – жесткое и холодное. Было сто-то безвольно-покорное, почти обречённое в облике отца – в его одутловатом лице, прищуренных глазах, проницательно смотрящих сквозь стёкла нехитрых очков.

“ Отец влиял на жизнь мысли во мне; мать – на волю оказывая давление; а чувствами я разрывался меж ними.

Трудно найти двух людей, столь противоположных, как родители; физически крепкий, головою ясный отец и мать, страдающая истерией и болезнью чувствительных нервов; доверчивый как младенец, почтенный муж; и преисполненная мстительности, почти ещё девочка; рационалист и нечто вовсе иррациональное; безвольный в быте муж науки, бегущий из дома: в университет, в клуб; - и переполняющая весь дом собою, смехом, плачем, музыкой, шалостями и капризами мать. Я нёс наимучительный крест ужаса этих жизней, потому что ощущал: я – ужас этих жизней. Я был цепями, сковавшими их, и я это знал всем существом: четырёх лет; и нёс “вину”, в которой был неповинен. Оба нежно любили меня. Первичное чувство в нём было такого: папу он боялся и в тайне ненавидел до очень сильных степеней ненависти. Мамочку он жалел и ею восторгался почти, до чувственного восторга. Но чувства эти, сохраняя всю остроту, с годами осложнялись чувствами вовсе противоположными. Ненависть к отцу, смешиваясь с почтением к его уму, с благовейным изумлением перед космическими пространствами и математическими абстракциями, которые вдруг раскрывались через отца, оборачивались любовью. Влюблённость в мамочку уживалась с нелестным представлением об её уме с инстинктивным отвращением к её отчётливой прямой плоскости.

Каждое явление, попадая в семью Бугаевых, подвергалась противоположным оценкам со стороны отца и со стороны матери. Что принималось и одобрялось отцом, то отвергалось и осуждалось матерью – и наоборот. “ Раздираемый ” по собственному выражению, между родителями, белый по всякому поводу переживал относительную правоту и неправоту каждого из них. Он полюбил совместимость несовместимого, трагизм и склонность внутренних противоречий, правду в неправде, может быть добро в зле и зло в добре.

Потом туже двойственность отношений стал он переносить на других людей и это создало ему славу двуличного человека. Но в основе, в самой природе его двуличия не было ни хитрости, ни аппортунизма. И то и другое он искренне ненавидел. Но в людях, которых любил, он искал и, разумеется находил основания их не любить. В тех, кого не любил или презирал, он не боялся почуять добро и порою бывал обезоружен до нежности. Собираясь действовать примирительно – вдруг вскипал и раздражался; собираясь обвинить – внезапно оказывался согласен с противником. Случалось ему спохватываться, когда уже было поздно, когда дорогой ему человек становился врагом. Порой он мог близким и открывал душу первому встречному. Но и во лжи нередко высказывал он только то, что казалось ему “изнанкою правды”; а в откровенностях помалкивал “о последнем”.

В сущности, своему раздиранию между родителями он был обязан и будущим строем своих воззрений. Отец хотел сделать его своим учеником и преемником – мать боролась с этим намерением музыкой и поэзией. Чем дальше, тем Белому становилось яснее, что всё “позитивное”, близкое отцу, близко и ему, то что искусство и философия требует примирение с точными знаниями – “иначе и жить нельзя”.

Предпосылки формирования личности писателя.

Огромную роль в художественном становлении юноши сыграла семья Соловьёвых, арбатских соседей Бугаевых: Михаил Сергеевич, педагог, переводчик Платона, сын историка С. М. Соловьёва и брат философа В. С. Соловьёва; его жена Ольга Михайловна – художник и переводчик, и их сын, будущий поэт-символист Серёжа. “Семья Соловьёвых втянуло в себе силы моей души; установились с каждым свои отношения; по-разному тянулись: чувства – к Серёже; ум – к тонкой интеллектуальной Ольге Михайловне; воля же формировалась под ясными и проницающими радиолучами моральной фантазии Михаила Сергеевича; в последующем семилетии, он, пожалуй, более чем кто-либо, переформировал меня…”.

“Художественную пищу” в эти годы он получал, по его словам, “из рук” Ольги Михайловны. Любопытно перечитать “меню” этого “стола”: прерафаэлиты, Боттичелли, импрессионисты, Левитан, Куинджи, Нестеров, будущие деятели “мира искусства”. Она заинтересовала меня Бодлером, Верлэном, Метерлинком, Ницше; то, о чём я из дали слышал, приблизилось, стало ежедневным общение <…> к урокам Поливанова (директор гимназии, в которой учился Б. Бугаев), к собственному философскому чтению, к практическим упражнениям присоединялось принятие в члены чайного стола Соловьёвых.

Здесь возникал салон московский, где – из далёкой мне земли, - Ключевский, Брюсов, Мерешковский впервые предо мной прошли.

“Творческий пафос В. Соловьёва заразил А. Белого, постоянно “одержимого”, постоянно приходящего в экстаз, постоянно приходящего от пророческого восторга к пророческому отчаянию”, - писал известный критик В. Львов-Рогачевский. Белый был убеждён, что человек прочно связан с окружающим миром – природы и истории, животным миром, миром людей и опасности, но что связь эта имеет в основе свой неосознанный характер, и эти – то подсознательные импульсы управляют его действиями и движениями, а сознание лишь потом фиксирует происходящее.

Рука, ноги, тело “знают” сами, какое им следует сделать движение, чтобы избежать опасности. О двух таких случаях – когда белый чуть было не попал под трамвай и когда он оказался в лапах горного медведя – рассказывает в своих воспоминаниях К. Н. Бугаева.

“Особенно показателен второй случай когда белый, нога которого была намертво стиснута лапами медведя, ударил его палкой по морде, причём почему-то именно по морде, он ведь не знал. Удар был инстинктивным. И лишь потом ему сказали, что единственное слабое место у медведя – это нос, по которому и надо бить.

Размышляя над этим случаем, Белый пришёл к выводу, что “рука его знала то, чего сам он не знал”.1

Интуиция для Белого – это древний опыт человечества, окристаллизовавшийся ныне в формах “знания”, тайного в духовной организации, но управляемого подсознательными импульсами.

Динамика, в основе которой лежала интуиция, подтверждала мысль, то есть духовный и материальный процессы составляли единое целое.

В доме Соловьёвых поддержали и приветствовали первые литературные опыты Бори Бугаева. С 1895 года он начал писать стихи, лирическ0ую прозу, фантастические сказочные произведения, драму. Литературные и философские штудии шли своим чередом однако по завершении гимназического курса Бугаев подал прошение о зачислении студентам естественного отделения физико-математического факультета Московского университета. Занятия физикой, химией, географией сочетались с интересом к философии и эстетики.

В 1900 году Бугаев окончательно решает стать писателем. Михаил Сергеевич помогает Борису сочинить псевдоним “Андрей Белый”.

В псевдониме этом всё не случайно. И имя святого апостола Андрея, брата Симона, которого Христос первым призвал к себе в ученики, и эпитет к нему “Белый” - символ света, непорочности, чистоты, свободы, очищения мира в день страшного суда – любимый цвет Владимира Соловьёва, представляющий собой гармоничное сочетание всех цветов.

Личный сокровенный смысл этого псевдонима – символ с достаточной полнотой раскрывается в стихотворном послании самого писателя к другу с С. Соловьёву:

Сердце вещее радостно чует

призрак близкой, священной войны.

Пусть холодная вьюга бунтует –

Мы храним наши белые сны.

Нам не страшно зловещее око

великана из туч буревых.

Ах, восстанут из тьмы два пророка.

Дрогнет мир от речей огневых.

И на северных бедных равнинах

разлетится их клич боевой

о грядущих, священных годинах,

о последней борьбе мировой.

Сердце вещее радостно чует

призрак близкой, священной войны.

Пусть февральская вьюга бунтует –

мы храним наши белые сны.

Февраль 1901

Москва

Эпохальным для начинающего символиста стал 1901 год: начало нового века переживалось им с исключительным напряжением.

В публике его сразу определили чудаком, многие и смеялись. Все газеты обошло двустишие из “Золота лазури”:

Завопил низким басом,

В небеса запустил ананасом.

Это недалеко от брюсовского:

О закрой свои бледные ноги.

Но Брюсов был расчётливый честолюбец, может быть, и сознательно или на скандал, только чтобы прошуметь. А у Белого это – природа его. Брюсов был делец, Белый – безумец.

А. Белый очень хорошо читал стихи, в тогдашней манере, но очень своеобразно, и во всём не походил ни на кого.

“Сразу поразили его плавный, грациозный жест и необычайная манера говорить, всё время двигаясь и как бы танцуя, то отходя назад, то наступая. Ни секунды не оставаясь неподвижным, кроме ненастных, сознательно выбранных и полных подчеркнутого значения пауз. Сначала это показалось весьма комичным, потом стало гипнотизировать, а вскоре уже чувствовалась, сто это можно говорить только так. В первые минуты я даже не слушал, а только смотрел на него”. “Он кружился, отступая, наступая, приподнимался, вспархивая, опускался, припадал, наклонялся: иногда чудилось, что он сейчас отделится от пола”. Это свидетельство Александра Гладкова, слушавшего Белого (он выступал с публичной лекцией по поводу постановки в МХАТе “Мертвых душ”) в 1933 году.1

Литературно-художественный кружок в Москве, богатый клуб тогдашний, часто устраивал вечера. Особняк Востряковых на Дмитровке отлично был приспособлен – зрительный зал на шестьсот мест, библиотека в двадцать тысяч томов, читальня, ресторан хороший, игорные залы. Брюсов был одним из заправил: заведовал кухней и рестораном.

На одном таком вечере выступает Белый, уже не безызвестный молодой писатель.

Из-за кулис видна резкая горизонталь рампы с лампочками, свет прямо в глаза. За рампой, как ржаное поле с колосьями, зрители в лёгкой туманной полумгле. А по нашу сторону, “на этом берегу”, худощавый человек в чёрном сюртуке, с голубыми глазами и пушистым руном вокруг головы – Андрей Белый. Он читает стихи, разыгрывает нечто руками, отпрядывает назад, налетает на рампу – вроде как танцует. Читает – поёт, заливается.

И вот стало заметно, что на ржаной ниве непорядок. Будто поднялся ветер, колосья клонятся вправо, влево – долетают странные звуки. Белый как бы и не почувствовал ничего. Чтение опьяняло его, дурманило. Во всяком случае, он двигался по восходящей воодушевления. Наконец почти пропел приятным тенорком:

И открою я полотер-рн-ное за-ве-дение…

В ожидании же открытия плавно метнулся вбок, будто планируя с высоты – присел основательно.

Это было совсем не плохо сыграно, могло и нравиться. Но нива ощущала иначе. Там произошло нечто вне программы. Теперь уже не ветер – налетел вихрь, и колосья заметались, волнами склоняясь чуть не до полу. Надо сознаться: дамы помирали со смеху. Смех этот, сдерживаемо-неудержимый, весёлым дождём долетал и до нас, за кулисы.

“И смех толпы холодной”… - но дамский смех этот в Кружке даже не смех врагов, и толпа не “холодная”, а скорее благодушно – весёлая. “Ну что же, он декадент, так и полагается”.

Всё-таки… - какая бы ни была, насмешка ожесточает. И лишь много позже, с годами, стало ясно, сколько горечи, раздражения, уязвлённости скоплялось в том, кого одно время считали “князем Мышкиным”.

Тревожный и неровный, с перебоями “пульс эпохи”, который в своих произведениях чутко воплощал и выражал Белый, сам находившийся в состоянии постоянной вибрации, пародия, в сочетании с ненормальными условиями воспитания, и ещё одну черту с его натуры, также явившуюся одной из важнейших причин тех тяжёлых, подчас трагических ситуаций, в каких он оказывался.

Эта черта – ненормальное, колеблющееся сочетание в нём, в его психике и поведении “мужского и женского начал”, проникшие в самую суть его существа и определившее многое в отношении его с людьми.

“В 1906 – 1907 годах кучка молодёжи литературной издавала в Москве журнальчик “Зори”, а затем газету “Литературно – художественная неделя.

Белый дал нам статью о Леониде Андрееве. Чуть ли не в том же номере появился какой – то недружественный отзыв о Брюсове.

Брюсов, конечно, разъярился. Белый был постоянным сотрудником “Весов” брюсовских – там была строгая дисциплина, - он тоже разъярился (иначе и нельзя было).

Встретив где–то П. Муратова, нашего сотоварища, сотрудника по отделу искусства, набросился на него исступлённо, поносил и его, и нас в выражениях полупечатных. Князь Мышкин вряд ли одобрил бы их.

Одновременно появилась и статья Белого в “Весах” против нас, совсем исступленная. Видно было, в каком он запале.

Нетрудно себе представить, что – при нервности и обдчивости юных литераторов – из этого получилось. Собрались у меня, решили отправить Белому ультиматум.

Написал его я, в тоне резком, совершенно вызывающем. Белого приглашали объясняться. Если он не возьмет назад оскорбительных выражений, то “мы прекращаем с ним всякие, как личные, так и литературные, отношения”.

В назначенное время собрались в кабинете поэта Стражева: кроме хозяина Б. А. Грифцов, П. П. Муратов, Ал. Койранский, поэт Муни и я.

Звонок. Появляется Белый — в пальто, в руках шляпа, очень бледный. Мы слегка ему кланяемся, он также. Останавливается вдверях, обводитвсех острым взглядом (глаза бегают доволь­но быстро).

- Где я? Среди литераторов или в полицейском участке?

Можно было любить или не любить нас, но на полицейских мы не походили.

Первая же фраза задала тон. Трудно было бы сказать про свидание это, что “переговоры протекали в атмосфере сердеч­ности и взаимного понимания”.

- В таком тоне мы разговаривать не намерены. Или возьмите оскорбления назад, или же мы расходимся.

Сражение началось. Белый в тот день был весьма живописен и многоречив — кипел и клубился весь, вращался, отпрядывал, наскакивал, на бледном лице глаза в оттенении ресниц тоже метались, видно, он “разил” нас “молниями” взоров. Конечно, был глубоко уязвлен моим письмом.

— Почему со мной не переговорили? Я же сотрудник, я честный литератор! Я человек. Вы не мое начальство. Я мог объясниться, это недоразумение. А меня чуть не на дуэль вызывают...

Я не уступал.

— Мы только тогда начнем с вами разговаривать, когда вы возьмете назад слова о нашем сотоварище и о нас.

Он кричал, что это возмутительно. Я не поддавался ни на шаг. Наконец Белый вылетел в переднюю, я за ним. Тут вдвоем у окна мы разыграли заключительную сцену, вполне достойную кисти Айвазовского.

Мы пожимали друг другу руки и уверяли, что “лично” по-прежнему друг друга “любим”, в литературной же плоскости “разошлись” и не можем, конечно, встречаться, но в “глубине души ничто не изменилось”. У обоих на глазах при этом слезы.

Комедия развернулась по всем правилам. Мы расстались “друго-врагами” и долго не встречались, как будто даже не знакомились.

Белый засиял своей оча­ровательной улыбкой, чуть мне в объятия не кинулся. В ту минуту зимнего, неверного дня рядом с великой живописью так, вероятно, и чувствовалось. Неправильно было бы думать, однако, что на зыбком песке можно что-нибудь строить. Нынче мог Белому человек казаться приятным, завтра — врагом”.1

А. Белый – это клубок чувств, нервов, фантазий, пристрастий, вечно подверженный магнитным бурям, и разные радиоволны направляли его на разное. Сопротивляемости в нём вообще не было.

По словам Бориса Зайцева, в 1914 г. перед, войной, Андрею Белому привиделось нечто на могиле Ницше, в Германии, как бы лжевидение, и он серьёзно психически заболел.

Белый всю жизнь носился по океанским далям своего собственного “я”, не находя берега, к которому можно было бы причалить. Время от времени, захлёбываясь в безбрежности своих переживаний и постижений, он оповещал: “берег!” - но каждый очередной берег Белого при приближении к нему снова оказывался занавешенной туманами и за туманами на миг отвердевшей “конфигурацией” волн. В на редкость богатом и всеохватывающем творчестве Белого есть все, кроме одного: в творчестве Белого нету тверди, причем ни небесной, ни земной. Сознание Белого - сознание абсолютно имманентное, формой и качеством своего осуществления резко враждебное всякой транцендентной реальности. Анализом образов Андрея Белого и его словаря, его слов-фаворитов можно было бы с лёгкостью вскрыть правильность этого положения.

Всякое имманентное, не несущее в себе в качестве центра никакой тверди сознание есть сознание предельно неустойчивое.

Таким было сознание Белого. Отсутствующую в себе устойчивость Белый, однако, успешно заменял исключительно в нем развитым даром балансирования. В творчестве Белого, и прежде всего в его языке, есть нечто явно жонглирующее. Мышление Белого — упражнение на летящих трапециях, под куполом его одинокого “я”. И всё же эта акробатика не пустая “мозговая игра”. В ней, как во всякой акробатике, чувствуется много труда и мастерства. Кроме того, в ней много предчувствий и страданий.

Не противоречит ли, однако, такое представление о Белом как о замкнутой в себе самой монаде, неустанно занятой выверением своего собственного внутреннего равновесия, тому оче­видному факту, что Белый всю жизнь “выходил из себя” в слож­нейшей борьбе, которую он не только страстно, но подчас и запальчиво вёл против целого сонма своих противников, как верный рыцарь своей “истины — естины”? Если Белый действительно самозамк­нутое “я”, то что же означает его неустанная общественная деятельность полемиста и трибуна; в чем внутренний пафос его изобличительной неугомонности и заносчивого бреттерства? Наверно, в последнем счете не в чем ином, как в борьбе Белого с самим собой за себя самого. Враги Бело­го — это все разные голоса и подголоски, все разные угрожа­ющие ему “срывы” и “загибы” его собственного “я”, которые он невольно объективировал и с которыми расправлялся под масками своих, в большинстве случаев совершенно мнимых, врагов.

Белый кидался в бой против музыки потому, что волны её начинали захлестывать его с головой; он внезапно ополчался против мистики потому, что, не укоре­ненная ни в каком религиозно-предметном опыте, она начинала издеваться над ним всевозможными мистифицирующими ли­ками и личинами и что он взвивался против философии кантианского “Логоса” в отместку за то, что наскоро усвоенная им в особых, прежде всего полемических, целях она исподтишка начинала мстить ему, связывая по рукам и по ногам его со­бственное вольно-философское творчество. Лишь этим своеоб­разным, внутренне полемическим характером беловского мыш­ления объяснимы все зигзаги его внутреннего развития.

С юношеских лет в душе Белого одинаково сильно звучат веления точной науки и голоса, нискликающего в какие-то бездны хаоса. Как от опасности кристаллического омертвения своего сознания, так и от опасности его музыкального расплавления Белый защища­ется неокантианской методологией, которая в его душевном хозяйстве означает к тому же формулу верности его отцу, математику-методологу. Но расправившись при помощи “методологии” с “кристал­лами” и “хаосом”, разведя при помощи “серии” методологичес­ких приемов “серии” явлений по своим местам. Белый тут же свертывает свод “серии серий” и провозглашает мистическое всеединство переживаний, дабы уже через минуту, испугавшись мистической распутицы, воззвать к религии и изменить ей потом с теософией. Как это ни странно, но при всей невероятной подвижности своего мышления Белый, в сущности, все время стоит на месте, вернее, отбиваясь от угроз и наваждений, все время подымается и опускается над самим собой, но не развивается. Пройденный Белым писательский путь и его собственное сознание этого пути подтверждают, как мне кажется, это мое положение. Начав с монадологической “невнятицы” своих симфоний, Белый попы­тался было в “Серебряном голубе”, в “Петербурге” и в “Пепле” выйти на простор почти эпического повествования, но затем снова вернулся к своему “я”, хотя и к “Я” с большой буквы.

В первой главе своего “Дневника”, напечатанного в первом номере “Записок мечтателя” (1919), Белый вполне определенно заявляет: “Статья, тема, фабула — аберрация; есть одна только тема — описывать панорамы сознания, одна задача — сосредо­точиться в “я”, мне заданном математической точкою”.

В сущности, Белый всю свою творческую жизнь прожил в сосредоточении на своем “я” и только и делал, что описывал “панорамы сознания”.Все люди, о которых он писал, и прежде всего те, против которых он писал, были в конце концов лишь панорамными фигурами в панорамах его сознания.

Всюду, где он появлялся в те поры, он именно появлялся в том точном смысле этого слова, который неприменим к большинству людей. Он не просто входил в помещение, а, как-то по-особому ныряя головой и плечами, не то влетал, не то врывался, не то втанцовывал в него. Во всей его фигуре было нечто всегда готовое к прыжку, к нырку, а может быть, и к взлету; в поставе и движениях рук нечто крылатое, рассекающее стихию: водную или воздушную. Вот-вот нырнет в пучину, вот взовьется над нею. Одно никогда не чувствовалось в Белом - корней. Он был существом, обменявшим корни на крылья. Оттого, что Белый ощущался существом, пребывающим не на земле, а в каких-то иныхпространствах и просторах, безднах и пучинах, он казался человеком предельно рассеянным и отсутствующим. Но таким он только казался. На самом же деле он был внимательнейшим наблюдателем, с очень зоркими глазами и точной памятью. Выражение — он был внимательным наблюдателем, впро­чем, не вполне точно. Сам Белый таковым наблюдателем не был, но в нем жил некто, за него наблюдавший за эмпирией жизни и предоставлявший ему впоследствии, когда он садился писать романы и воспоминания, свою “записную книжку”.

“Эта явная раскосость его взора, связанная с двупланностью сознания, поражала меня всегда и на лекциях, где Белый выступал оппонентом. Сидит за зеленым столом и как будто не слушает. На то или иное слово оратора нет-нет да и от­зовется взором, мыком, кивком головы, какой-то фигурно выпячивающей губы улыбкой на насупленном, недоумевающем лице. Но в общем он отсутствует, т. е. пребывает в какой-то своей “бездне”, в бездне своего одиночества и своего небытия. Смотришь на него и видишь, что весь он словно клубится какими-то обличиями. То торчит над зеленым столом каким-то гримасничающим Петрушкой с головой набок, то цветет над ним в пухе волос и с ласковой лазурью глаз каким-то без­думным одуванчиком, то вдруг весь ощерится зеленым взором и волчьим оскалом... Но вот “слово предоставляется Андрею Белому”. Белый, ныряя головой и плечами, протанцовывает на кафедру; безумно вдохновенной своей головой возникает над нею и, озираясь по сторонам (где же враги?) и “бодая пространство”, начинает возражать: сначала ища слов, в конце же всецело одержимый словами, обуреваемый их самостоя­тельной в нем жизнью. Оказывается, он все услышал и все запомнил. И все же как его воспоминания — не воспоминания, так и его возражения — не возражения. Сказанное лектором для него, в сущности, только трамплин. Вот он разбежался мыслью, оттолкнулся - и уже крутится на летящих трапециях собственных вопросов в высоком куполе своего одинокого “я”. Своей ширококрылой ассоциацией он в полете речи связывает во все новые парадоксы самые, ка­залось бы, несвязуемые друг с другом мысли. Логика речи все чаще форсируется ее фонетикой: человек провозглашается челом века, истина — одновременно и естиной (по Платону) и естиной (по Марксу). Вот блистательно взыгравший ум внезапно превращается в заумь; философская терминология — в символическую сигнализацию; минутами смысл речи почти исчезает. Но несясь сквозь “невнятицы”, Белый ни на минуту не теряет убедительности, так как ни на минуту не теряет изумительного дара своего высшего словотворчества.

Язык, запрядай тайным сном,

Как жизнь восстань и даруй: в смерти!

Встань в жерди: пучимый листом!

Встань тучей, горностаем в тверди,

Язык, запрядай вновь и вновь…1

Возникновение человеческого типа с колеблющемся соотношением “мужского” и “женского” начал имело свои социальные и исторические причины. О них сказал А. Блок в статье “Памяти Августа Стринберга”. А. Блок писал: “Явно обновляющая пути человечества культура выпустила в эти “переходные” годы из своей лаборатории какой-то временный тип человека, в котором в различных пропорциях смешано мужское и женское начало. Мы видим этот тип во всех областях нашей деятельности, может быть, чаще всего – в литературе; приходится сказать, что всё литературное развитие двадцатого века началось “при ближайшем участии” именно этого типа: от более или менее удачного воплощения его зависит наше колебание между величием и упадком”.

А. Блок не обязательно мог иметь в виду кого-либо конкретно, но под его характеристику подходит именно А. Белый в первую очередь, затем некоторые из героев его романов: Дарьяльский из “Серебряного голубя”, Николай Аполлонович из “Петербурга”. Это все люди с неустойчивой психикой и явно “экстатическим” поведением в быту. На почве этой неустойчивости и мог возникнуть в сознании А. Белого тот трагический разрыв, смысла которого, как видно, ни он сам, ни близкие ему люди так никогда и не поняли, но которые решающим образом повлиял на становление его личности и даже на оформление литературных замыслов.

Состоял этот разрыв в том, что стремясь всю жизнь учить и учительствовать, указывать пути к совершенству, А. Белый вовсе не для этой роли был рождён, он не был к ней ни подготовлен, ни приспособлен. Неосознанно он искал сам всю жизнь человека, который бы своей силой, волей и авторитетом взялся бы направлять его волю, формировать и совершенствовать его самого и как личность, и как художника. А. Белый стремился делать (и делал). Одно, его же натура, условия воспитания и жизни требовало совсем другого. Всю жизнь он занимался тем, что учительствовал, доказывал, разъяснял и всю жизнь, незаметно для самого себя, бессознательно тосковал по руководству, власти и авторитету.

А. Белый искренне на всех этапах своего непростого пути приверженцем и активным защитником теории и практики символизма, оставаясь вместе с тем писателем, вырабатывающим своё личное, независимое ни от каких теоретических установок отношения к человеку, к эпохе, в которую ему довелось жить. И вот здесь его ожидал большой успех; он выработал своё отношение к ней, он создал свою концепцию человека, которая не повторяла никого из предшественников. Он не подражал ни Ф. М. Достоевскому, ни ?. ?. Некрасову, ни Л. Толстому. Белый не признал открытия Достоевского и не принял его. Сам он пошёл другим путём.

Но он вовсе не отрицал роли и значения реализма, который он считал одной из двух главных линий в развитии всего мирового искусства. Другой такой линией был для него символизм. “Символизм и реализм, - писал он в статье о А. П. Чехове, - два методологических приёма в искусстве. В философии мгновения оба метода совпадают. Это точка совпадения реализма и символизма есть основа всякого творчества: здесь реализм переходит в символизм. И обратно”.1

Именно символизация, по мнению белого, и даёт возможность художнику проникнуть за грань осязаемого мира, обнаружить потенциальный смысл явлений, то есть вскрыть их подлинную сущность. Шопенгауэр, Ницше, Достоевский первыми по мнению Белого, открыли путь к интуитивно-личному проникновению в сущность мира.

Такого рода постижение мира и ставит своей задачей Белый. Символ служит в его глазах средством преодоления преграды между явлением и его подлинной сущности, между сущностью и “видимостью”, в конечном итоге – между искусством и действительностью, которая, пройдя сквозь горнило символистического истолкования, выступает в своём глубинном значении, но и “очищенном” виде. “Подчеркнуть в образе идею – значит претворить этот образ в символ, и с этой точки зрения весь мир – “лес, полный символов”, по выражению Бодлера”.2

Именно поэтому “герои” Белого (в том числе и “лирические герои”) есть и герои собственно художественном смысле, то есть литературные персонажи, и, одновременно, носители условных символических значений, не всегда явных, но всегда решительных. Белый не просто стремится раздвинуть границы художественного текста, но и показать, как это следует делать. Герои его произведений – в такой же степени “условные знаки” широких символико-психологических обобщений, как и художественно достоверные типы.

“В человеке, о котором я говорю, - пишет Виктор Шкловский в воспоминаниях, -экстаз живёт как на квартире, а не на даче. И в углу комнаты лежит, в кожаный чемодан завязанный, вихрь”.3

Аналогичное впечатление производил Белый и своими произведениями.

1905 год – начало нового периода жизнетворчества Андрея Белого. Во время этого периода Белый влюбляется в жену Блока Любовь Дмитриевну Меделееву. Это чувство, перевернувшее всю жизнь Белого, зародилось ещё летом 1904 года. К весне 1906 года отношение людей, составляющих роковой треугольник достигли крайнего напряжения. Любовь Дмитриевна расстаётся с Белым на десять месяцев, чтобы всё обдумать и принять окончательное решение. Летом Белого нередко посещают мысли о самоубийстве. В сентябре происходит решительное объяснение. Резко и безжалостно отвергнутый, Белый оказывается на грани умопомешательства. Из Петербурга он сразу уезжает за границу, где начинается период наделения от перенесенного удара, растянувшийся на 1907-1908 годы.

В эти годы Белый начинает видеть Россию сквозь призму лирики Некрасова. Памяти Некрасова посвящается сборник стихотворений "Пепел" (1908). Стихотворения сборника тщательно отобраны и расположены в очень продуманном порядке. В него не вошли многие из стихотворений, написанных одновременно со стихами "Пепла", - из них Белый составил следующий сборник "Урна"(1909).

Идея "Пепла" точнее всего сформулирована самим Белым: "Пепел" – книга самосожжений и смерти: но сама смерть есть только завеса, закрывающая горизонты" дальнего, чтоб найти их в ближнем". Сборник выстроен по линии все большего и большего просветления "горизонта" (недаром один из последних разделов сборника называется "Просветы").

Пространство "Пепла" - это система вписанных друг в друга кругов сжимающихся по мере приближения к "центру". Первый "круг" самый большой, - почти что безграничные, "пустые", "страшные", холодные пространства, России, в которых обречен на рассеяние измученный болезнями, голодом и пьянством народ:

Туда - где смертей и болезней

Лихая прошла колея...

"Отчаяние"

Пожирают их болезни

Иссушает глаз...

"Деревня" Пролетают за селами села.

Пролетает за весями весь...

Там - убогие стаи избенок,

Там - убогие стаи людей...

"Из окна вагона."

Тема хаоса - сквозная тема сборника - особенно акцентирована в этом разделе. Естественная реакция человека на встречу с хаосом -первобытное чувство священного ужаса. Это чувство выражено в образах :

- "неизвестности"

- "оторопи":

Где по полю оторопь рыщет,

Восстав сухоруким

кустом…

"Отчаянье" - смерти

Над страной своей

Встала Смерть.

“ Веселье на Руси. ”

От голода, холода тут

И мерли, и мрут миллионы...

Там Смерть протрубила вдали

В леса, города и деревни...

"Русь".

Пространство следующего "круга" - "Деревни" - имеет более четкие контуры. Оно уже не пусто, а насыщено предметами подчеркнуто обыденными. В контексте общего замысла сборника и высунутый "красный язык" висельника, и стаи то черных, то изумрудных мух, и кровь, свищущая пеной "из-под красной рукоятки" символы безысходной, тупиковой, совершающейся в одномерном пространстве смерти:

Красною струею прыснул

Красной крови ток.

Ножик хряснул, ножик свистнул, -

В грудь, в живот и в бок.

"Убийство".

Пространство следующего раздела "Город" еще конкретнее: Москва "пира во время чумы". Ритуаль

Подобные работы:

Актуально: